Проследовали внутрь. Гость был усажен в дырявое, но еще крепкое соломенное кресло, он получил возможность осмотреться, пока хозяин выскочил на веранду «в рассуждении чайку».
Комната была обставлена с навязчивой пышностью. Гардины малинового бархата, зверски траченные молью, на небольших подслеповатых окнах. По углам комнаты стояли резные позолоченные полуколонны, вместо шевелюр имевшие разномастные газоны с охапками пересохших цветов. Золотая краска с колонн облупилась — должно быть, особый род моли. Имелось несколько предметов мебели разных антикварных рас. На бюро шеренга бюстов — Данте, Бетховена и Гагарина. Деревьев икнул, встретившись с отсутствующим взглядом первого космонавта. На письменном столе валялась пара ножей для разрезания бумаг — один с наборной рукояткой. Оставалось надеяться, что он покончил с уголовным прошлым, перейдя на творческую работу. В целом: что-то среднее между кабинетом и будуаром.
— Ну вот, теперь мы можем, наконец, поговорить.
Модест Матвеевич сервировал чай и уселся в покрытое клетчатым пледом кресло. Приветливо улыбаясь. Пригладил несуществующие волосы и отправил в потолок клуб дыма.
Деревьев осторожно отхлебнул чай.
— Легко ли вы нашли меня, мой юный друг?
— Вы дали такие подробные указания…
— Вы знаете, я люблю эти места. Мы с братом частенько, частенько совершаем пешие туры по окрестностям. Тут неподалеку…
Далее последовал подробный, отчасти жеманный, отчасти точный в своих деталях рассказ об имевшемся поблизости заброшенном монастыре. Из интонации можно было заключить, что режиссер клерикально нейтрален. Деревьев решил, что из двух привезенных им пьес лучше будет показать ту, что построена на библейском материале.
— А что ваш братец… — покрутил головой писатель.
— Он в городе. Он у меня профессор и, стало быть, должен читать лекции. Ну что же, начнем, я думаю. Вы, надеюсь, привезли то, что обещали?
Деревьев открыл дипломат и вынул стопку листков.
— Это такая пьеса…
Взъерошил пятернею волосы на голове. Признак волнения. Взъерошил и подумал, что жест выглядел неделикатно в обществе лысого человека, и от этого разволновался еще больше.
— Называется пьеса «Экклез и Аст».
Глаза режиссера сделались серьезны, он поудобнее расположился в кресле.
— Тут дело в чем? Однажды, читая книгу пророка Экклезиаста, я услышал голоса.
— Голоса? — хозяин с трудом проморгался. — Какие голоса?
— В том смысле, что не голос. Не в единственном числе. Мне показалось, что книга эта отнюдь не монолог, как принято считать. Отсюда ее как бы скрытая динамика, в этом ее отличие от других ветхозаветных книг.
— А-а, да-да, — успокоенно кивнул режиссер.
— И вот, совершая, должно быть, святотатство, я позволил себе посмотреть на книгу пророка Экклезиаста как на некий материал. Сверхъестественный, но все же материал. Я решил акцентировать и даже обнажить ее диалогическую структуру. Во-первых, я родил из одного легендарного имени двух персонажей. Один Экклез, второй Аст. Мне кажется, они различны меж собой, и весьма. Экклез — человек основательный, поживший, бородатый, может быть, отец семейства. Человек добропорядочный.
— Пожалуй, пожалуй, — Модест Матвеевич вырвал трубку изо рта и что-то начертил в воздухе влажным мундштуком, — такой коренастый, сократовидный.
— Что ж, возможно, — не без усилия согласился драматург. — Аст во многом его противоположность. Выспренний, брюнет, еще почти молодой человек. С гордыней и позой.
— И очень, очень важна поза, осанка, — режиссер выпрямился в кресле и сверкнул глазами, — поза — это все.
— Но оба, прошу заметить, Модест Матвеевич, мрачны, оба исконные пессимисты.
— Это само собой, — кивнул хозяин, затыкая рот трубкой.
— Беседуют они, сидя на некоем возвышении. Каменном по виду. Горообразном, как сказали бы вы. Внизу, в долине, растут смоквы, кедры, пасется отарка, струит свои воды ручей. Виднеется селение. Библейский пейзаж. И вот они начинают говорить. Вернее, начинает-то Экклез. Его душа потрясена глубже. То, о чем пойдет речь ниже, в основном его переживание. По крайней мере, в начале. Суета сует, суета сует, все суета, ну, вы представляете себе.
Режиссер кивнул.
— Аст, разумеется, внимательно слушает.
Деревьев перевернул первую страницу.
— «Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род проходит и род приходит…» — и вот тут, именно тут, Модест Матвеевич, начинается драматургия, проклевывается пьеса. «Род проходит и род приходит», — говорит Экклез. «Но пребывает вовеки», — откликается Аст. И дальше по нарастающей: «Все вещи в труде; не может человек предсказать всего», — говорит Экклез. «Не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием», — вторит Аст. Этот экстаз взаимопонимания длится до самого окончания первой главы. «Потому что во многой мудрости много печали», — резюмирует Экклез. «И кто умножает познания, умножает скорбь», — усугубляет вывод Аст.
— Поразительно, — воскликнул Модест Матвеевич. Он попробовал подняться, но, раздумав, рухнул обратно, нервно затягиваясь.
— Вся вторая глава, — Деревьев перелистнул несколько страниц, — в большей или меньшей степени дублирует расстановку драматургических сил в первой. Дуэт мудрецов, взаимопонимание в истине. Настоящий драматизм разворачивается в главе третьей. «Всему свое время, и время всякой вещи под небом, — заявляет Экклез, — я, например, считаю, — продолжает он, — что сейчас время рождаться, плодиться, расти, тучнеть, наливаться соком. Я так считаю, Аст». «О-о, нет, дорогой мой Экклез, не могу я с тобой согласиться, — вдруг отвечает младший из мудрецов, — сейчас время умирать, ложиться в гробы и могилы, гнить, тлеть, распадаться». — «Мнится мне, о Аст мой, что пришло время насаждать, укоренять, внедрять и встраивать, закреплять и вчинять». — «Никак, никак я не могу опять-таки с тобою согласиться, брат мой Экклез, несмотря на все почтение мое к тебе. Другое время на дворе, время вырывать врытое, выкорчевывать посаженное, выкапывать вкопанное, выколупывать вросшее, выбивать вбитое». — «Мой драгоценный юный друг, мой Аст, не кажется ли тебе, что настало время убивать, закалывать, забивать, затаптывать, побивать камнями, не такое ли настало время?»
Модест Матвеевич обеими руками схватился за голову, собрав кожистые складки на лысом черепе, и начал покачиваться из стороны в сторону. Текст явно производил на него впечатление, это обнадежило и подбодрило молодого драматурга.
«Нет, нет и нет, милостивейший и благороднейший мой Экклез. Те времена ушли, сейчас другое времечко, сейчас надобно врачевать, обихаживать, лелеять, холить, нежить и оберегать. Вот какое сейчас время».
«Ой, не знаю, не знаю. Видится, и ясно видится мне, что время-то сейчас разрушать, крушить, жечь, громить, испепелять, изничтожать. А что ты скажешь, друг мой Аст?
— Никак, никак не могу принять такого мнения, ибо вижу, и так ясно, другое я — время сейчас строить, возводить, великолепно нагромождать, ваять. Это время сейчас пришло, это!»
Режиссер выронил изо рта трубку и начал медленно расцарапывать себе череп.
«О Аст мой, о мой Аст, скажи мне, не время ли сейчас плакать, не время ли сейчас рыдать, исходить слезами, не время ли посыпать голову пеплом? Не время ли возопить, не время ли исторгнуть вопль?»
Модест Матвеевич медленно встал и, бормоча: «время, время, время», — убрел из кабинета, отодвинув тяжелую портьеру, закрывавшую дверь во вторую комнату. Через несколько секунд оттуда донеслись глухие, в подушку, рыдания.
Деревьев, разумеется, прекратил чтение и неуютно огляделся. Все же было что-то неуловимо ненормальное в окружающей обстановке. Веранда, например, стремительно наполнялась паром, это хорошо было видно сквозь стеклянную дверь. Чайник, подумал Деревьев и встал, оглядываясь. Он был в полной растерянности и даже не знал, что ему, собственно, хотелось бы рассмотреть. Так могло продолжаться, наверное, долго, но тут на веранде появился третий.