- Я так горжусь тем, что ты меня любишь, - прошептал Володя.
- Дурачок, - улыбнулась Рабигуль. - Чем тут гордиться? Полюбить можно кого угодно.
Как это - кого угодно? Володя застыл от обиды.
Что значит - кого угодно? Разве он - кто угодно?
Уж он-то знает себе цену. Да любая женщина в санатории... Да девчонки в нижнем буфете - там, в его клубе... И тут же ему стало стыдно за мелкое свое тщеславие.
- Ты всегда говоришь все, что думаешь? - не удержался он от вопроса.
- Не знаю, - медленно ответила Рабигуль. - Кажется, да. А ты?
- На одной правде не проживешь. - Володя старался сдержать растущее раздражение. - Приходится иногда промолчать, схитрить. , - Но это так трудно, - зевнула Рабигуль. Она уже засыпала.
- Что трудно? - не понял Володя.
- Хитрить, молчать...
Огромные черные глаза закрылись. Рабигуль обняла Володю легко и нежно, примостилась поуютнее на его груди, чмокнула куда-то в ухо и заснула, вздохнув, как ребенок.
И вот он сидит над листом бумаги, но мысли его разбегаются, голова снова тяжелая - как там, в музее, - и он все обижается, обижается, сердится на Рабигуль, и ничего на этой самой бумаге у него отчаянно не получается. Володя горестно усмехнулся: счастье творчества, муки творчества - все это есть на самом деле; шаловливая муза улетает-прилетает, когда ей вздумается, дух Божий витает, где хочет...
В десятый раз перечитал он написанное и расстроился окончательно: вся эта галиматья никуда не годится! Разорвать бы ее к чертовой матери, но не хватает духу: может, утром покажется все иначе? Да и Рабигуль разбудишь... Володя еще посидел, помаялся еще над листками, потом перевернул их вверх рубашкой, как игральные карты, чтоб не мозолили глаза неуклюжие, бездарные строфы, взял чистый лист.
Так и проторчал за столом полночи, ничего из себя не выдавил, маету свою не избыв. Потом осторожно прилег рядом с Рабигуль, с непонятной враждебностью покосившись на разметавшиеся по подушке волосы, и заснул сном тревожным, но крепким.
***
Солнце заливало комнату, чирикала какая-то беззаботная птаха, когда он проснулся, открыл глаза и увидел ее, Рабигуль. Она сидела за столом неприбранные волосы тяжелой волной падали на прямые плечи - и читала его стихи. Его стихи! Не законченные, не отделанные, бездарные! Бешеный гнев вспыхнул, как пламя, залил тело горячей волной. Володя вскочил с постели, и его странно качнуло в сторону.
Он накинул на голое тело халат, в два шага очутился рядом, одним резким движением сгреб бумаги, вырвал листок из рук Рабигуль.
- Ты что? - Она подняла на Володю изумленные, непонимающие глаза.
- Как ты могла? Как ты смела?
Он рвал, комкал бумагу, бросал идиотские стишата в корзину, и у него кружилась голова и болело сердце.
- А что, нельзя? - совершенно растерялась Рабигуль. - Почему? Это же не дневники и не письма...
- Это больше! - заорал в ответ Володя, прижимая пальцем правый глаз, в котором росла какая-то травинка, очень быстро превращаясь в толстый камыш, а затем - в дерево. Дерево качалось, плыло, мешало смотреть, видеть, вызывало жгучую ярость. - Стихи - это.., это.., интимнее, чем дневник, и лучше бы ты прочла письмо к другой женщине...
Он сам не понимал, что несет. В голове гудело, звенело, пол уплывал из-под ног.
- Да моя жена - и та не смеет, - прохрипел он. - И она никогда, понимаешь ты, никогда...
Как во сне, как в тумане, видел он застывшее, расплывающееся перед ним лицо Рабигуль. Кровь прихлынула к ее щекам, а потом оно стало каким-то серым, безжизненным, глаза сузились и почти закрылись. Она запрокинула голову так, что он видел только упрямый ее подбородок и шею, на которой билась, пульсировала тонкая жилка.
- Не знаю, - не мог остановиться он, - как там у вас в Талды-Кургане, вообще в Азии, а у нас, в Москве, чужих бумаг не читают...
Так невыносимо стыдно было за стихи, так было страшно, что их прочла Рабигуль, что он готов был ее придушить. Он затопал ватными, словно чужими ногами, ненавидя эту женщину почти так же страстно, как любил все эти дни, только пока не понимая, за что.
И вдруг время остановилось. В последний раз пискнула и умолкла беззаботная птаха - может, ее напугал дикий Володин крик? - выскользнуло из комнаты, спряталось за тучи ласковое весеннее солнце - стало пасмурно, хмуро, темно, - чья-то рука выключила радио, бормотавшее по соседству. И в этой неожиданной, оглушительной тишине прозвучал невозможно спокойный, ровный, на одной ноте, без модуляций, голос:
- У нас, в Талды-Кургане, вообще в Азии, из-за таких пустяков не орут во всяком случае, на женщину, с которой только что провели ночь.
Она так и сказала - "провели ночь", - словно лишь это у них и случилось, будто не признавались они друг другу в том, что никогда прежде... Ее слова, хлестали наотмашь.
- Я говорю, разумеется, о людях интеллигентных...
Рабигуль что-то добавила по-уйгурски - негромко, высокомерно, - и вот ее уже нет в комнате, а Володя стоит, остолбенев, посредине, пригвожденный невообразимым презрением, прозвучавшим в этих ее, непонятных ему, словах. Гнев его улетучился, силы внезапно покинули, и он плюхнулся на постель и зарычал от боли, обхватив руками подушку, хранившую еще едва уловимый запах волос Рабигуль. Тело болело от напряжения, обильный пот сочился из пор - а он-то потешался над толстяком Майером! - кровь стучала в висках, и глазные яблоки, казалось, вот-вот выскочат из орбит. Володя застонал и закрыл глаза.
Так плохо ему не было никогда в жизни! Железные невидимые обручи сжимали голову, в которой нарастал тонкий, звенящий гул. Вот он перешел в визг, в звон - на самой высокой, невыносимой ноте. И вдруг что-то там, в голове, лопнуло - дзинь! - и стало немного легче. Володя открыл измученные глаза. Стена напротив, мягко качнувшись, колеблясь и колыхаясь, двинулась ему навстречу. От Изумления, испуга и еще чего-то, понять которое он не мог, Володя открыл рот, чтобы крикнуть, позвать на помощь, но тут все пропало, и он рухнул во тьму.
3
Знакомая пичуга во все горло распевала ликующую утреннюю песнь, изо всех своих маленьких сил славя выкатившееся из-за горизонта солнце. Где-то он ее уже слышал... Но когда, где? Давно это было...