Словно часы, настойчиво стучал автомат. Тонкие нити пироксилиновых газов быстро уползали в смотровые щели. Надо лбом мичмана гасли и снова поспешно вспыхивали упрятанные в глазках брони лампы. Шарахнули по берегу боевым, еще… еще!
Дали отклонение – дело пошло на лад.
Купол башни заполнил голос фон Ландсберга:
– Мичман! Куда вы кладете снаряды?
– А когда вы дадите верную дистанцию?
– Дальномер скис. Павлухин лезет на марс.
– На глазок? – засмеялся Вальронд. – Люблю старину-матушку. Я тоже буду наводить через дырку пальцем на три лаптя влево.
– Женечка, не балагань! У нас осколком сняло уже скальп с одного сигнальщика…
Только теперь, когда вода пошла через полубак, вскипая в шпигатах, Вальронд понял, что турки кладут снаряды точно. За спиною мичмана жахнул прибойник, и очередной снаряд влетел в дуло красной мордой. С лязгом, отчаянно клацая, сработал громоздкий станок замка. Носок ботинка привычно нащупал упругую педаль.
– Ревун… залп! – И все оседает в грохоте огня и стали.
Накрытие… накрытие… накрытие. Молодцы ребята! Теперь их можно вырвать из боя только с мясом.
***
А глубоко под палубой – иная жизнь, иная героика.
Здесь ревут котлы; ходуном ходят, чавкая в масле, блестящие суставы машин; люди скользят на мазутных площадках, колотясь на качке ребрами, руками, лбами. Все они в штанах, подвернутых до колен, а на шеях – косынки, чтобы сподручнее вытирать пот. Для них тревоги боя вроде не существует: машина корабля – вот суть их тяжелой службы. Скорость… повороты… дым… пламя… вода… пробоины!
На ходовом реверсе стоит мастер – машинный унтер-офицер Тимофей Харченко, здоровенный бугай. На голой груди его – боженька в крестике, а на руке – тяжелый браслет, самолично перелитый из серебряных ложек, которые он украл в ораниенбаумском трактире (еще в начале службы). Харченко – человек выдающийся: ни у кого нет столько франков на книжке крейсерской сберкассы; Харченко даже чарки не выпьет – берет за вино деньгами; зато у него хуторок на Полтавщине, а выпить можно и на дармовщинку… Дураков-то всегда много!
Среди грохота машин и воя котлов, невозмутимый, прохаживается инженер-механик Федерсон – долговязый скелет, обшитый нежной голубой кожей альбиноса. Даже в кают-компании не знают, кто таков Федерсон: латыш? немец? эстонец? Механик никогда не матерится; он ровно вежлив (ненавистно вежлив) с матросами и совсем невежлив ко всему, что отзывается Россией.
– Меньше дыма… меньше дыма, – говорит он тягуче. – Помните, что мы сейчас не в России, где к бардаку все привыкли. Мы в самом центре союзной эскадры… На нас смотрят!
Кто там смотрит – отсюда не видать. Вот когда лопнет снаряд ниже ватерлинии, тогда слышно, как двинет по борту, словно ломом в пустую бочку. Это ощутимо. А там, наверху, пускай смотрят, коли глаза имеются. К тому же англичане снабдили крейсер кардиффом в брикетах. А это такая дрянь, что навозом лучше топить. От кардиффа – ячмени на глазах, экзема на коже, зуд в паху и под мышками. Будет дым… будет! Дым будет нарочно, чтобы нагадить Федерсону, которого ненавидят – люто, неудержимо, как только могут ненавидеть люди, не имеющие иных забот сердца, кроме ненависти. В лучшем случае Федерсона не замечают. Сказал что – ответили ему «Есть!», а отошел Федерсон, – и в спину ему летит, словно нож под лопатку: «Шкура…»
Только Харченко, исправный и хитрый служака, опытным затылком ощущает, что Федерсон стоит рядом, и спрашивает:
– Чи не так, ваши благородия? – Это он нарочно спрашивает, чтобы вызвать механика на редкую похвалу.
– Так, – неохотно хвалит его Федерсон. – Ты молодец…
Из горловины вылезает до пояса трюмный механик мичман Носков, больше похожий на водопроводчика, нежели на офицера. Он трет руки ветошью и сам весь в грязи и в масле.
– Три фута! – кричит Федерсону. – Пора донку врубать…
Федерсон не успевает ответить. Что-то гулкое и ослепительно белое влетает в машину. Сокрушив борт, разрывается со звоном, словно ваза, которой цены нет… И сразу гаснет свет. Свет гаснет, но сознание людей успевает отметить свет иной – свет дневного дня, который вдруг щедро льется внутрь через пробоину.
«Попадание!..» – И люди сразу ложатся, потому что снаряд принес в отсеки острые газы разрыва. Первым бросается в шахту люка Федерсон, но его отшибают в сторону кочегары. Зажатый среди их голых тел, механик крутится на трапе – белый, как противная глиста. Лезут: первый, второй, третий. Федерсон – четвертым, его подпихивают взад, кто-то блюет сверху на нижних, уже отравленный ядом разрыва…
А на палубе дышат, как собаки после беготни.
– Все? – спрашивает Федерсон, плюясь гадостью, зеленкой.
Нет мичмана Носкова и унтера Харченко – они остались там, в облаке газов. Кочегары, очухавшись от первого испуга, кидаются обратно. По скобам трапа громко щелкают, присасываясь к железу, их сальные пятки. Харченко и Носков живы, теперь хохочут. Мичман, как нечистый дух, сразу нырнул в придонные трюмы; там и выждал, пока вентиляция не вытянула всю дрянь наружу. А Харченко бегал отдыхиваться к пробоине, куда задувал ветерок. Счастье, что пробоина выше ватерлинии – в нее даже брызги редко залетают. И счастье, что никого не ранило, механисьёнам просто повезло.
Федерсону стыдно за свое бегство, и он кричит на Носкова:
– Опять вы, мичман, хуже матроса – паклю раскидали!
Воют за переборкой форсунки, аппетитно чавкает донка.
– Чи не так, ваши благородия? – спрашивает опять Харченко.
И – вдруг:
– Братцы, – скулит Харченко, когда Федерсон исчезает. – Ай, братцы! Да что ж это такое? А? Ведь он, хад, в спину мне плюнул или сморкнулся – не понять… И не вытереться! Руки-то заняты…
Руки его заняты: они лежат на ходовом реверсе, чтобы в любой миг исполнить приказ с мостика, а глаза – на телеграфе, чтобы не прохлопать приказа, сообщаемого нервной и подвижной стрелкой на круге циферблата. Ну конечно, беда не с тобой случилась, можно хохотать до упаду. И – хохотали.
– Чи не так, господин унтер? – спрашивали, издеваясь.
Мичман Носков подошел и спросил:
– Вытереть, что ли?
– Окажите божецку милость…
Мичман чем-то острым скребет по хребту машиниста.
– Ваши благородия, – жмется Харченко, – чем это вы скоблите?
– Лопатой! – отвечает мичман и снова – хохот.
Машинёры да кочегары – народ веселый. Будто и не было недавнего разрыва. Уже и сами над собой смеются:
– А я, братва, как врежу по трапу. Будто мне там наверху чарку водки наливают…
– А впереди меня – Шестаков, и такая у него кормушка. Как два каравая… Дерг-дерг. Посыпь солью и – ешь!
– А у тебя-то? – обиделся Шестаков. – Оглянись, чумичка… Нажрал на царских харчах, скоро через люк не протащишься!
И время от времени, будто дети, радуясь новой забаве, они подбегают к пробоине, проделанной снарядом, глядят на сияющий мир, словно в окошко, и радуются.
– Братцы, ну чем тебе не Петергоф? Еще бы барышню…
Здесь жизнь своя. Особая. А там, выше, пусть стреляют.
***
Десанты были сброшены, и крейсер «Аскольд», вызывая зависть англичан, давно перешел на поражение. Британцы еще раз подтвердили славу прекрасных мореходов, но плохих артиллеристов. Однако союзная зависть была побеждена, и на мачтах линейного «Инфлексибл» вспыхнули флаги сигнала:
АДМИРАЛ ВЫРАЖАЕТ РУССКОМУ КРЕЙСЕРУ
СВОЕ УДОВОЛЬСТВИЕ
БЛЕСТЯЩЕЙ СТРЕЛЬБОЙ.
Иванов-6 стянул с лысинки панаму, обмахивался. Потом этой же панамой вытер толстые губы, в углах которых скопилась, как у бульдога, пена удовольствия.
– Вахтенный, отвечайте на флагман: «Спасибо».
– Сигнальцы! Поднять «Спасибо» до нока реи!
– Есть поднять «Спасибо»…
И вдруг – вскрик, как всплеск. С высоты салинга сорвался при крене Павлухин. Это видели почти все, стоявшие на мостике. Перевернувшись в полете, падал с мачты матрос. Ударился о ростровые тали и – как в люльку, хлопнулся в растянутый тент. Парусина, пружиняще приняв гальванера, тут же мячиком вскинула его наверх, и Павлухин, снова проделав сальто, лягушкой так и шмякнулся об палубу. Шлепок тела по железу был отчетливо расслышан на мостике, словно кусок сырого мяса с размаху бросили на прилавок.