— Люди жалуются, ты с ними плохо обращаешься. И знаешь, товарищ начальник отдела, твоя личная жизнь меня в общем-то не касается, но… Господи боже, чего ради ты путался с женщиной там, на участке?
Ага, за Илону взялись. Но я ее в обиду не дам. Илона красивая. У нее есть абсолютно все, что положено иметь красивой женщине, к тому же она простодушна — и именно потому, что она такой уродилась, она искренна и умеет радоваться всякой малости. Когда мы, одолев чудовищные горы снега, веселились в Рудной, она только и делала, что следила за Бальцаром — как бы не перепил. Ее переполняло веселье и радость, и она не скрывала этого. По-моему, одна половина участка в нее влюблена, а другая половина ездит на работу ради нее.
— Стоп, это интересно. Уж я-то должен бы кое-что об этом знать!
— Настоящий мужчина не станет отрицать, что у него есть что-то с женщиной.
— Возможно, но он не станет и кричать об этом на всех перекрестках. Видел меня кто-нибудь где-нибудь с Илоной Карабиношовой?
— Ах, черт, и тут Илона! — Смолин широко ухмыльнулся, как бы говоря, что и сам бы не возражал, если б Илона подарила его взглядом.
Прошекова вздохнула и глянула на него с укором.
— Вас видели не менее десяти человек. Зачем же вы отрицаете?
— Пожалуйста, продолжайте. Не то я рехнусь от того, как мало вы про меня знаете. Ведь все эти три дня я только и делал, что тискал баб в грузовиках и заканчивал свои делишки в сугробах. А то с чего бы мы на целых двое суток опоздали расчистить дорогу? Смотрите не ошибитесь — ваши сведения дьявольски неполны. Уж собрались хорошенько очернить кое-кого — допишите то, что слышите сейчас!
Смолин уставился в пространство, потом вопросительно глянул на меня. Видно, понял, что его замысел рушится; он совершенно ясно видел: серьезного разговора не получилось, и теперь пытался хотя бы взглядом договориться с Прошековой, которая явно готовилась прервать мою самообвинительную речь.
— Дали б мне хорошую порцию спиртного, я бы вам столько на себя наговорил, что вы бы меня не один, а пять раз выгнали!
— Притормози! — заорал Смолин. — Хватит трепаться!
— Тащи коньяк, нечего его сушить в шкафу, — сказал я. — Увидишь, как расшуруем дельце. Может, даже извинишься передо мной. А?
— Вряд ли, — буркнул Смолин.
— Впрочем, ты уж, кажется, раз десять извинялся, — преувеличил я. — Так что это не в первый и не в последний раз. Вижу, тебе и впрямь не нравится моя работа. Что поделаешь! Люди там, в снегу-то, говорили — пускай мороз, пурга, а им хорошо, компания подобралась отличная, с такой и расставаться неохота.
Прошекова охнула, и это распалило меня вконец. Я улыбался, слова рвались у меня с языка, будто лава из вулкана, а улыбался я, как человек, который за приятной внешностью прячет волчьи зубы.
— Много на себя берешь, директор, соблаговоли-ка уразуметь, что дубинкой мне грозить нечего, а надо вместо этого выразить людям на бродском участке хоть письменную благодарность! Дубинку к такому письму не присобачишь, как ни старайся. Ее-то сразу увидят, а ей там вроде не место. А сладкоречивыми бабами пушку заряди да пальни наугад, пускай их черт заберет со всеми буранами, которые нужны нам как собаке пятая нога…
Прошекова нахмурилась, приняв это на свой счет.
— И не объяснишь ли ты мне, как это ты во всех подробностях знаешь, что там происходило, если не потрудился за все время даже до Брода доехать!
— Не было оснований, раз там был ты, а моим представителем у тебя был Павличек.
— Дай коньяку-то. Усну ведь.
— Не дам.
Я встал, открыл шкаф, не глядя протянул руку влево, за закрытую створку, и вытащил бутылку — четыре звездочки, пробка из клочка газеты. Откупорил, сделал большой глоток прямо из горлышка. Вкусно. Подошел к Смолину, сунул ему бутылку под нос — пускай, мол, тоже глотнет.
Он нервно засмеялся, отвел мою руку.
— Сегодня я не шучу, Зборжил. Сегодня все это совершенно серьезно. Так что не питайся меня напоить и не воображай, что тут тебе забава!
Последние слова он проорал так, что пустил петуха.
— То и дело мне приходится слышать, что вы не считаетесь с замечаниями по вашей работе, — зажурчал неотвязный голос Прошековой.
Я сел, поставил коньяк посередине стола. До чего привлекательный вид! Цвет зрелости — коричневато-золотистый, зовущий, манящий. Я глотнул еще — вот чего мне не хватало!
— Вы не только не считаетесь с замечаниями, вы их просто игнорируете, — журчало через стол. — Вы ужасно честолюбивы, право. В Броде есть начальник участка, но вы сами руководили всей операцией. И не сумели удержать дело под контролем. Павличека отправили обратно. Сланого буквально выгнали, а ведь он должен был для нас же проверить, что там у вас делается… Теперь всем нам не поздоровится оттого, что пресс из Рудной не доставили вовремя…
— Послушайте, товарищ Прошекова, по-моему, вы упускаете не менее тысячи взаимосвязей. На мой взгляд, все было иначе. А люди… Людей вы тоже обижаете!
Здесь, после этих сентиментально-напыщенных слов, у меня дрогнул голос. Но во мне тяжело, неотступно жила память о том, как люди рядом со мной днем и ночью, без отдыха, трудились неистово, стараясь все сделать так, как я требовал. Я отодвинул стул.
— Ну, я пошел.
И, покашляв столь же сентиментально, я двинулся к двери. Опьянеть я еще не мог: слишком мало времени прошло с тех пор, как я глотнул коньяку. Просто мне стало нехорошо в этом мягком кабинете. И не столько от самого кабинета, сколько от того, что мне пришлось выслушать и от чего я не мог уклониться.
— До свиданья, дорогуши.
Ослабевали за спиной голоса Смолина и Прошековой, хлопнула дверь. Рыжая Сильва мило улыбнулась мне, помахала пальчиками с огненным лаком на ногтях. Шаги мои отдавались по коридору гулко, как в храме. Выбежала из своей двери Квета. Тревожно смотрела, как я приближаюсь к ней твердым и решительным шагом. Сзади стукнула дверь. Смолин выскочил в коридор, огляделся и кинулся за мной. Квета моментально скрылась. Я остановился, привалившись к стене.
— Зборжил, погоди!
Он встал передо мной, загородив дорогу. За стеклянной входной дверью чувствовалось морозное утро с искристыми порывами ветра, омраченное ядовитым дымом котельных.
— Не удивляйся. На наше управление теперь всех собак вешают.
— Жители Рудной не вешают. Они-то нет. И еще кое-кто.
— Я обязан как-то реагировать. Ты понимаешь. Скажи, все ли ты делал так, что можешь открыто посмотреть мне в глаза?
— Будь я виноват, не стал бы выкручиваться. Только здесь, золотко мое, дело-то совсем в другом.
— Не называй меня золотком!
— И Павличек этот рвется на мое место, золотко.
— Слушай, оставь ты это «золотко»! Понятно?
— Но это давно известно. Так что о чем разговор? Чего вы впутываете сюда Рудную, она-то при чем?
— После всего, что я сегодня от тебя наслушался, сомневаюсь, чтоб ты меня понял.
— Почему же мне тебя не понять? Разговаривать с тобой не сахар, это всем известно, а я за десять лет узнал это лучше всякого другого.
— Разве мы недостаточно ясно сказали? Другого выхода нет. Стихийное бедствие…
— Непроезжие дороги…
— Конечно! — подхватил Смолин. — На дорогах заносы — танком не прошибешь. Деревья погибли, столбы, указатели — все к черту.
— Я в этом не виноват. У меня нет радара. У тебя, что ли, есть?
— Задержка с доставкой этого проклятого пресса…
Он перечислял бедствия, загибая на пальцах мои грехи; считал, как рефери на ринге отсчитывает нокаут, и мне в эту минуту было так же не по себе, как поверженному боксеру.
— Люди не попали на работу. Да еще ты путался там с бабой, свинья. Ладно. Согласись. В Рудной вы надрались как сапожники, это тоже известно, не думай. Твое «розовое масло» разнеслось по всем проводам, дошло до большинства телефонов в районе. Согласись. Ведь мы мужчины. Ты все время пьешь как губка.
Я снял его руки с моих плеч. И было мне так, словно я снимаю с себя грехи всего мира, — и тягостно, и смешно. Что-то все время подмывало меня смеяться. Сознание еще переваривало последние слова Смолина, застрявшие в памяти. Я пью. Как бы не так! Иной раз позволяю себе глоток спиртного, но только когда испытываю необходимость встряхнуться. А так — нет. С той поры, как Эва лишила меня права иногда бывать с ней, я вместо этого ходил в «Приятные встречи», старался забыться.