Дед сокрушенно поглядел на продавщицу.
— Ром-то ром… Ты верно заметил, да…
— Что опять за шутки? — Прохазка провел ладонью по краю прилавка.
— Ты в кондитерской, Йозеф, — хрипло прошептала продавщица.
— Ах, проклятье!..
Прохазка облизал пересохшие губы. Он положил ладонь на лицо кондитерши и пробежал пальцами по усикам — мягкому пушку темноглазых женщин и только что вылупившихся птенцов. В этот миг он увидел ее перед собой. Слепые глаза обманули время, и она предстала перед ним белокожая и гладколицая. Обычно стеснительная, в этом колдовском витке воспоминаний она ничего не скрывала и кичилась всем, что могла ему дать, словно полагалась на его глаза за семью печатями. Ресницы ее дрожали, и ладонь на колене ничего не закрывала и ничему не препятствовала.
— Эх, Божка… — вздохнул Прохазка, и рука его отпала от ее лица как отрубленная, стукнувшись о прилавок.
Кондитерша горячо кивала, и слезы ее капали на замызганный халат.
— Деда, поезд уедет, — настойчиво шептал Еник.
Но дед вытирал нос и уши большим зеленым платком и ничего не слышал.
— Выходит, меня сбил с толку запах крема, — прохрипел Прохазка. — И я подумал — открыли новый трактир, который моя старуха утаила от меня.
Кондитерша посмотрела на коробку от шоколадного набора, потом на деда. Дед кивнул. Продавщица налила, проливая и дрожа.
— Каждый день вижу тебя на улице…
И втиснула стопку Прохазке в руку.
Прохазка принюхался, осторожно отхлебнул из источника этого аромата и запрокинул голову, словно вынюхивая.
— Видишь, значит, нас. — Он горько усмехнулся. — Да-а, супружество — это как стул с гвоздем. Смотришь издали — и с радостью хочется сесть, когда у тебя болят ноги. Но горе тебе, коли сядешь… Издали смотреть — куда ни шло… Так вот оно… — И улыбнулся, словно отпуская грехи всем на свете.
* * *
По новой улице, ведущей к станции, с раскаленных железных крыш стекал обжигающий сироп дрожащего воздуха. На бетонированном тротуаре его было уже по колено, и каждый шаг становился сущим мучением. В своей черной одежде дед чувствовал себя вороном в горячем бульоне.
— Когда-то тут росли черешни, — вздохнул он недовольно и с упреком. А сколько тут грешили и сколько выслушал он пересудов о чувствительных историях!
— Почему? — удивился Еник.
Дед мудро склонил голову набок:
— Потому.
На желтом здании станции меняли крышу, и оно стыдливо скорчилось среди поля, раздетое, как высохшее дерево. Еник смял шапочку с козырьком и затолкал деду в карман. Сигареты хрустнули, отдавшись деду болью вырванного зуба.
Но Еник буркнул:
— Спрячь эту каску, не холодно.
И дедову злость как рукой сняло. Что за умница, подумал он гордо и огляделся вокруг. К сожалению, в пределах слышимости никого не оказалось.
— Деда… — Еник остановился и с сосредоточенным видом вытянул вперед подбородок. — Почему ты не сказал тому дяде, что едешь покупать новые очки?
Дед, еще улыбающийся от Ениковой шутки, сразу посерьезнел.
— Чтоб не расстраивать его… Ему-то не помогут уже никакие очки на свете…
— Он и правда совсем-совсем ничего не видит?
Дед покачал головой.
— Я попробую, как это.
Еник забежал вперед и, повернувшись, зажмурился, расставил руки и осторожно пошел деду навстречу.
— Деда!.. Деда, я вижу!.. Я вижу твои черешни… Сорви мне одну, а то они очень высоко.
Еник задохнулся от восторга и больше не смог сделать ни шага.
Замер и дед, пригвожденный неожиданным зрелищем. Улочка между станцией и магазином стройматериалов была запружена лошадьми. Они стояли на привязи у акаций, телег и просто у колышков, вбитых в землю. Вороные и каурые, гнедые и белые, и среди них — одна белоснежная липицанка, а одна изабеловая — будто из книжки сказок. Лошади стояли тихо и терпеливо, кивая друг другу головами, переговариваясь взглядами, блестящими боками, звездочками во лбу, перевязанными бабками, тихим ржанием и бубенцами удил.
Мужики в тенечке с бульканьем обнимали и лобызали бутылки, с губ у них моросило на лохматые груди в расхристанных рубахах и на черные траурные штаны воскресной одежды.
— Откуда здесь взялось столько лошадей? — спросил Еник.
— Их сюда… со всего района… собрали, — ответил дед в три приема.
— А чего они ждут?
Дед скривил рот:
— Поезда.
Еник обрадовался:
— Они поедут с нами?
— Они поедут совсем в другое место… В противоположную сторону.
Дед устремил глаза вдаль по колее, туда, где для них уже не было места под солнцем.
Дед с внуком шли по странной ярмарке, удивительной своим богатством и в то же время тихой. Еник, широко раскрыв глаза от невиданной доселе красоты, дед — сощурив их, устремив в воспоминания. Он слышал рядом слова соседей и свои собственные; он вел с ними мудрые беседы на бетонированных ступеньках крылечек, ни шагом далее, словно в такие времена крыша над головой могла служить защитой. «Еще не переправились через Мораву», — сообщали они друг другу, и Дыя тоже пока что ждала их. Потом дед увидел из окна, как они шли. Как они шли! Первые из них переходили вброд заболоченную Тркманку. По пояс в грязи, косматые лошаденки тянули орудия, и жабы таращили на них выпученные от ужаса глаза. И к каждой двери — сперва автомат, потом глаз, потому что глаза-то не где-нибудь, а в голове, а голова всего одна. Стуча зубами, приветствовал дед гостей. «Вино есть?» — спросил его взлохмаченный синеглазый солдатик с горстью повидла на месте правого уха. Дед завертел головой и никак не мог остановиться. У него не было ничего, а вина и подавно. «Тогда дай воды», — приказал солдатик, и дед и по сию пору видит его разочарованный взгляд, горестный, разочарованный взгляд, и до сих пор ощущает отвратительный вкус тепловатой воды, какой угощал он его в парадной горнице дома среди виноградников, потому что они выпили воды за победу, за встречу и на прощанье. Синеглазый лохмач метнул на деда косой взгляд, вымыл ноги и отправился дальше. Дед бросился его догонять, чтобы дать хотя бы чистые носки. А соседи причитали, что фашисты окопались за Дыей, и если они вернутся…
Вскоре дед объявил им: «Я привел себе коня». Этот миг оказался пророческим, незыблемым началом, это была его дань собственной совести, судорожная плата за вид из окна на тех, которые шли ради него и ради других по этому удивительному свету.
От восьмидесяти лошадей в деревне уцелело всего одиннадцать, и одна из них была запрятана так надежно, что дед с трудом отыскал ее. Со злостью и от жалости раздавив в кровавую лепешку струп оводов у нее в паху, он застыдился, накинул на лошадь оброть и повел домой серединой улицы. Люди, поглядывая на него из-за колышущихся занавесок, не могли даже смеяться при виде этого сумасбродства. Еще пылали ярким пламенем амбары и вздрагивала земля, а они шли пустой улицей — дед, словно на ватных ногах, и конь, который, собственно, тащил его, и они путались друг у друга в ногах. И тут раздалась музыка. Дед потрогал свою горячую голову, но музыка была явью, играл оркестр. Смеркалось, они шли мимо сада, цветущего на диво пышно, музыканты один за другим переставали терзать инструменты, и после бесконечной паузы, после тишины, барабан рассыпал дробный топот копыт, к этим звукам присоединилась труба, и тут дед понял, словно прочел в букваре, — что бы ни болтали по деревне, гнусной войне пришел конец, коли лошади нужны теперь только крестьянину.
Он шел, и ему виделась покрытая пеной кобыла и рядом — мокрый жеребенок с тяжелой головой; шел и видел конюха: он завязывал кобыле хвост узлом и спутывал задние ноги толстой веревкой, чтобы она не пробила жеребцу дыру до самого сердца; шел и видел, как подводят кобылу к обгрызенной деревянной ограде, по другую сторону которой щерит зубы желтогривый жеребец, таращит налитые кровью глаза на эту кобылу, кобылку, осужденную на удивительное чудо и для этого и спутанную.
Он шел, и ему виделись истомившиеся жаждой лошади на берегу пруда, и всякий раз, видя лошадей, он видел и себя, изнывающего от жажды, с тяжелой головой, видел себя, истекающего кровью и задыхающегося.