Удивительнее другое: он и поэзию воспринимал и рассматривал как своего рода разновидность фотографии – магниевой вспышки, на мгновение выхватывающей лучиком след убегающей от щелкнувшего затвора повседневности. Со временем он даже выработал основанную на этом собственную оригинальную поэтику, зарождение и прорастание которой так хорошо отразилось в записных книжках[27].
Шура был довольно высоким, сильным и красивым человеком, застенчивым и немного теряющимся в женском обществе. Открытое и доброжелательное немного удлиненное, матово-бледное лицо, обсыпанное веснушками, но при этом несколько задубевшее (как если бы оно специально обветривалось на море или в суровых экспедициях). Мягкая и добрая улыбка и по-ашкеназски печальные карие глаза располагали к себе. Жесткие (а-ля Анджела Дэвис) темно-русые волосы граничили с рыжиной, но не переходили в нее.
Он был молчаливым, но не молчальником. Говорил медленно и негромко, очень сдержанно, был глубоким собеседником. Многие искали общения с ним в расчете именно на эти серьезность и глубину. Был он обаятельным и радушным гостеприимцем, о чем хорошо знали (и чем иной раз злоупотребляли) многочисленные московские друзья.
Где-то и однажды случилось, или стряслось, знакомство с Гией Маргвелашвили. Этот влюбленный в русскую поэзию грузинский филолог, этот тонкий и хитрый боец-шахматист на фронте возвращения русской литературы истомившемуся по ней читателю, этот гроссмейстер тостов, в искусстве импровизации которых он не знал себе равных, стал ближайшим Шуриным другом и чуть ли не вторым его alter ego.
Впрочем, оба были классическими «беллАгвардейцами»[28], готовыми в мановение ока забыть обо всем и всех, в том числе и о друге, если на горизонте появлялась Ахмадулина. Недаром героиня этого культа не стала разъединять их в своих стихах:
Счастливица, знаю, что люди другие
в другие помянут меня времена.
Спасибо! – Да тщетно: как Шура и Гия
никто никогда не полюбит меня
[29].
Из московских гостей выделял и очень уважал – даже побаивался: меткости оценок – Межирова, дружил с Владимиром Соколовым и Михаилом Синельниковым.
Тбилиси, Тифлис, служил превосходной кулисой для одиноких или дружеских блужданий, предоставляя для вдохновения (не обязательно поэтического, довольно и кулинарного!) и тропинки Ботанического сада, и забегаловки на вокзалах, и каменные скамьи серных бань, и духаны на Земмеля или вокруг Колхозной, и хашные Авлабара. Нередко, после обхода избранных мест из посиделок с друзьями, Шура, Гия и кто-то еще заваливались как бы по контрасту – в по-московски опрятную и уютную квартирку Эмы и Симы Фейгиных. А если Тбилиси вдруг оказывалось недостаточно, а душа горела, то почему же не сорваться в Мцхету, Цхнети или Самтавро?
Чаще всего Шуру и Гию видели вдвоем, но их, а точнее его компания, или его, Цыбулевского, круг был гораздо шире. Большинство входивших в него были художниками: тут и Гаянэ Хачатрян, и Гоги Мазурин, и Георгий Зурабов, и Александр Бажбеук-Меликов, и Василий Шухаев, и Кирилл Зданевич, и фотограф Додик Давыдов, и коллеги по институту: Шура Гвахария, Гоги Антелава, Нисан Бабаликашвили, Тамаз Чхенкели, неразлучные Тома Фрадкина и Ляля Пхакадзе. Разумеется, и Элла Маркман, и Левка Софиниади, живший, правда, не в Тбилиси, а в Цинцкаро[30] возле Марнеули. Как и Шурин солагерник – художник Валентин Сергеевич Контарев[31] – сухумский «Старик», постоянно возникающий у Цыбулевского на всех уровнях его словесности.
Увы, мало кто из тогдашних друзей, приятелей или гостей оставил хотя бы скупые, но письменные воспоминания о Шуре и об их общем социуме. При этом почти все написавшие – литераторы: Эммануил Фейгин, Борис Гасс, Ушанги Рижинашвили, Хая-Мерав Бабаликашвили и даже Стасик Куняев (не без антисемитского запашка, как и все у него). Другие русские поэты – гости Тбилиси – составили авторский коллектив посвященного А. Цыбулевскому поэтического «Венка» (приложение 2).
Еще в начале 1960-х годов Шура влюбился в Киру Вольфензон, красавицу еврейских и польских кровей[32]. В середине 1960-х годов они поженились, а 1 января 1968 года у Шуры с Кирой родился чудесный младенчик – сын, которого (видимо, для того чтобы не путать с отцом) назвали Сашей. Примерно в 1970 году они съехались в одну квартиру (или «секцию», как тогда говорили) в многоквартирном доме на Коста Хетагурова, 4, – по-над Курой[33]. Гаянэ первым делом украсила Шурину полуспаленку (она же полукабинетик) своей роскошной фреской. Появился и несколько более устойчивый быт, которым управляла – увы, по своему разумению – Жека, или тетя Женя[34], сестра Кириного отца. На кухне поселились птички – сначала канарейка, потом попугай Кирюша.
Но быт от этого не перестал быть менее тбилисским: и родня, и еще более близкий клан – соседи сменяли друг друга на протяжении всего дня и почти без пауз, выталкивая Шуру – одного или, если получалось, с Сашей – прочь из дома, куда-нибудь, где он еще мог рассчитывать на толику тишины и покоя.
Собственно, «карьера» Цыбулевского-литератора (как, впрочем, и Цыбулевского-филолога) началась поздно, почти в 35-летнем возрасте, и «растянулась» всего лишь на десяток с небольшим лет.
Разумеется, после Рустави Цыбулевский вернулся и к собственным стихам (или они к нему?). Его первые новые стихи – все лесенкой, под Маяковского.
Почему
не дописан
«Во весь голос»?
Не связки охрипли и стали стары?
Как это вдруг,
чтоб коло́сс,
будто ко́лос
подкошенный,
рухнул
в тартарары?..
И так далее.
Но однажды Гия дал Шуре стихи позднего Мандельштама – и велел читать. И вскоре под тяжестью прочитанного все эти лесенки-перекладинки-балясинки закачались, а потом с треском рассыпались и улетели в тартарары. И вскоре уже почти любой разговор у него «сводился к Мандельштаму», как заметил Михаил Синельников.
В 1964 году Шура начинает вести свои записные книжки, где дает волю внимательной саморефлексии. Само это занятие постепенно выводит его на представление о многоуровневости словесности, на осознание своего места в ней и, как следствие, на попытки зацепить и сформулировать собственную поэтику – поэтику доподлинности.
Его друг Ушанги Рижинашвили справедливо указал на ее прямую связь с Фаустом:
Фаустовское начало – «Остановись, мгновенье, ты прекрасно» – мучило, терзало, жгло его. Прекрасна жизнь во всех своих проявлениях – это единственная, непреходящая, уже известная, но поэтом еще раз открытая и подтвержденная истина. Но прекрасна лишь длящаяся, текучая, переменчивая, неуловимая жизнь. Остановить ее – значит умертвить, обезобразить, расчленить ее. Какой же исход?..[35]
Цыбулевский видит выход в том, чтобы
…выразить красоту жизни и себя – в ней в слове – именно в слове – это в ХХ-м то веке, когда уже есть фотография, кино, видеозапись – останавливающие, воспроизводящие, возвращающие нам любые мгновения, пусть даже самые краткие и неповторимо-неуловимые. Но только слово может ухватить явление в его динамике, первичности, незамутненности, продлить, усилить, интенсифицировать переживание[36].