Речь идет о поэтике доподлинности.
В Грузии всегда было много добрых и мудрых стариков, знающих жизнь не вообще, а во множестве ее проявлений – свою жизнь, жизнь родителей, жизнь детей, соседей, жизнь своей улицы, деревни, города, своей страны, наконец. Думаю, что именно эта мудрость плюс зоркая пристальность взгляда и четкая, подробная память легли в основание поэтики Цыбулевского. Он формулирует ее сам и неоднократно – и в прозе, и в стихах.
Описания вне описанья,
видно этим стихи хороши.
И пьянят, будоражат, названья –
скажем, город какой-то Карши
[57].
Тут автобус набит до отказа,
и чадит перегретый мотор.
В тесноте – для стиха и рассказа
открывается скрытый простор.
В незнакомом знакомые грани,
и реальность разит не разя.
Чту доподлинность – ту, что заране
предсказать и придумать нельзя:
не средь трав и растений спаленных
мавзолеи небесной красы,
а на туфлях моих запыленных
две сплетенные туго косы…
Перед поэтом, над ним, сзади него, вокруг и возле – обнесенная горизонтами жизнь, жизнь – окоем. Она чиста и невинна, она пуста и наивна, она нема и неосмысленна (быть может, даже бессмысленна) – но лишь до тех пор, пока поэт не откликнется на ее настоятельный призыв, пока не озвучит, не оглаголит, не запечатлеет ее проявления, пока не обожжет ее, жизнь, жаром и горечью своей собственной мысли.
Коль скоро это именно так, то простим поэту его романтическую дерзость и прекрасную заносчивость: «Вспомнил – как сотворил. Природа не может и шелохнуться без строки поэта»[58].
Каждая строка Цыбулевского – как сотворение мира, но сотворение не по произволу бренного художника, а по законам и воле самого мира – единожды уже сотворенного. Ничего от себя, но все через себя: мир должен быть узнаваем!
И отсюда уже вытекает более прикладной принцип, критерий (и ограничитель, добавим от себя) исповедуемой Цыбулевским поэтики: «Предсказать и придумать нельзя»!
…Но литература знает и множество блестящих воплощений и совершенно иных принципов, других кредо, и осознание этого принципа как начала собственной поэтики было для той честной и рефлектирующей натуры, какой был А. Цыбулевский, и болезненным, и мучительным.
Думаю, что он не встречал позднего (1909 года) высказывания Льва Толстого о том, что «…напрашивается то, чтобы писать вне всякой формы: не как статья, рассуждения, и не как художественное, а высказывать, выливать, как можешь, то, что сильно чувствуешь»[59]. Знай Цыбулевский эти слова, он бы, полагаю, где-нибудь да сослался бы на них.
Но он и сам, без Льва Толстого, написал об этом в прозе «Казбек»:
…я сумел бы не отвлеченно, а конкретно решить мучившую меня дилемму: что не важно для литератора, следует ли писать под диктовку того, что перед глазами, гнаться, как я гонюсь, за подлинностью, точнее доподлинностью, то есть чем-то таким, чего придумать нельзя. Или же ничего не нужно, ничего – кроме четырех стен и чистого листа бумаги. Пример доподлинности, которую чту: как-то в Средней Азии в автобусе, коса узбечки, сидевшей впереди меня, гляжу – лежит на моих запыленных туфлях – придумать такое невозможно… Я затеял своего рода гаданье – какая выпадет карта? Если им не нужен Казбек, то литератору ничего не нужно, значит, я не существую как литератор. А если им нужен Казбек, то я – рабский переписчик, эксплуатирующий собственную впечатлительность, все же чего-то стою и мой метод тоже неплох и хорош, хотя литература, конечно, не протокол, составленный на месте происшествия.
Примеров такой животрепещущей доподлинности у Цыбулевского – сколько угодно: и в прозе – «…и от листьев шарахались кузнечики (вот она – доподлинность?)», и в стихах – «…и с каплей на носу старик сопит. И жалко шлепают по тесту губы» и т. п.[60]
А в сущности, это не просто и не только эстетический критерий поэта, но и собственно его рабочий метод.
Если нельзя заранее предсказать и придумать нечто, то что же можно? – увидеть, подсмотреть, пережить, подметить и – записать под диктовку увиденного. Итак, запечатление – фигуральная, подробная фиксация впечатлений плюс ракурсы и кадрировка, или, иными словами, «записные книжки» и «фотографирование» в них действительности[61] с последующей мультипликацией композицией, монтажом кадров: «Углы храма. Плющ. // Это не перебив, а переход взгляда».
Впрочем, сам Цыбулевский справедливо поправляет нас: нет, не фотограф, а «…какой-то маленький переписчик сидит во мне и выводит буквы…». Да, переписчик, наделенный характером и волей, а не равнодушный проявитель или, скажем, печатный станок. Ведь после переписчика остаются не только шрифт или почерк, кляксы и ошибки, но и добавления, вставки, комментарии, оценки.
Что ж, такой подход почти немыслим без записных книжек[62] – своего рода походных полевых дневников. В записной книжке № 5 он заметил:
У меня творческое восприятие мира зрительное-живописное. // А существует еще музыкальное. Есть живопись в слове и есть музыка в слове. Это разные вещи.
Но мало того: при таком подходе отстояние записанного от увиденного должно быть заведомо минимальным:
Утром было как-то все яснее. Тысячу, тысячу раз убеждаться в том, что, если и что не запишется в мгновение его зарождения, оно улетает – оно только в тот миг, в своей единственно совершенной форме[63].
Об одновременной серьезности и самоироничности отношения к этому прекрасно свидетельствует вот эта запись:
Здравствуй, записная книжка, внести в тебя всю суету?[64]
И еще эта:
Учись связности, учись связности, записнокнижнечник[65].
Цыбулевский безошибочно почувствовал антиподов своего метода – писателей, строящих свою работу не на зрении, а на слухе, осязании и т. д., на эксплуатации своего духовного богатства, профессионального умения или фантазии и поэтому не нуждающихся столь остро в рефлексии на окружающий мир («ничего не нужно, ничего – кроме четырех стен и чистого листа бумаги»). Труд такого типа писателей во многом схож с композиторским, возможно, он вызывал в Цыбулевском уважительный трепет. Одним из ярчайших реальных антиподов был Иван Бунин, отчего Цыбулевский любил его еще сильнее.
В фантазии Цыбулевскому отказать невозможно, но открыть собственную Гринландию, придумать и воспроизвести собственный Солярис или же подменить Данте в его прогулках со сладчайшим падре он бы наверняка не сумел: его доподлинность – это свидетельства очевидца, она зиждется на живовидении и живоведении, если можно так выразиться, и с наркотически доподлинной топографией Дантова ада, например, не имеет ничего общего[66].
Дело ведь не только в фантазии, но еще и в архитектоническом соотношении целого и деталей, которые непременно должны подходить друг к другу, то есть в том, что Мандельштам называл «стереометрическим чутьем».
Цыбулевский сам писал об этом так:
Главный мой недостаток – недодуманность, недосмотренность, недо… Я не в состоянии что-либо додумать – как это сделать достоинством?.. Мысль – это то, что лежит чуть дальше пришедшего в голову. Мне не дано додумать. Придумать – да. Додумать – нет. Я что-нибудь придумаю. А выход один – что придумать нельзя («Хлеб немного вчерашний»).