Тут я обратил внимание на блестящие черные бусинки мышиных глаз. И понял, что стою в преддверии невероятной, фантастической тайны. Так замирал Платон на пороге пещеры и святой Франциск при виде крохотного соловья, так Гегель смотрел на кусочек магнита… За мышиными глазами, под серыми шкурками этих грызунов скрывались нервы, кора больших полушарий, хранилища наследственности и приобретенного знания. Средоточие Природы и Закона. Глядя на послушно застывших в ожидании мышат, я ощутил какую-то непонятную жалость, смутное сочувствие. Вот он, Старт, подумал я, исходная точка общественного бытия и бытия экзистенциального. В этом нервном ожидании, в дрожащих усиках этих невзрачных существ заключается весь смысл и содержание жизни. Как это горько! Какой печальный символ нашего с вами человеческого существования.
Металлическая дверца внезапно открылась. Подопытные ринулись на арену. Один — направо, другой — налево. Захваченные азартом бега, сделали по нескольку кругов. Пытались подпрыгнуть — вверх, к стеклянной крыше. Тщетно. Пути для бегства не было. Вверх — тем более.
— Я даю им набегаться, — объяснил Профессор, — пусть израсходуют излишнюю энергию. Кстати, частично снимается воздействие заточения. И возникает стресс, вызванный беспомощностью, бесполезностью борьбы…
— Мне не совсем понятно, о каком стрессе ты говоришь.
— Ах, ну да… Сейчас объясню. В двух словах. Прежде чем приступить к эксперименту с «А» и «Б», я, естественно, провел несколько предварительных исследований. В одном из опытов я взял двух точно таких же мышат, самцов, братьев одного возраста. Одного я сразу бросил в бочку с водой, а второго, прежде чем бросить, держал в течение пятнадцати минут в руке: пока он не убедился, что пропал, что борьба бессмысленна и бесполезна. Так вот, да будет тебе известно, что первая мышь, не прошедшая испытания страхом, проплавала в бочке шестьдесят часов. А вторая, подвергнутая стрессу, сдалась почти сразу: через два часа я уже нашел ее лапками кверху. Следовательно…
— Достаточно. Я понял. Можно продолжать.
— На этот свободный — относительно свободный — бег отпущено ровно три минуты. Собственно, мой эксперимент начинается только после этой подготовки.
Я обратил внимание, что на этот раз ни одна из мышек не смела коснуться находящейся под напряжением заслонки, отгораживавшей сыр.
Трижды вспыхнула белая лампочка. Мышата как по команде прижались к стальному рычагу. Оба сильно дрожали.
Прозвучал звонок… И тут на моих глазах свершилось чудо! Мышь «Б», мышонок, помеченный синими чернилами, стал неуклюже пятиться и вдруг неожиданно ловко, изящно даже, подпрыгнул и очутился на платформе. Механизм сработал, как чуткие весы, и мышь «А» набросилась на сыр. «Б», казалось, вовсе этого и не замечал. А ведь я знал, что он голоден и что для его чуткого обоняния сыр пахнет убийственно. Судорожно жрущий «А» должен был, по логике, довести «Б» до отчаяния, но тот сидел неподвижно, как воплощение самопожертвования. Сама Отрешенность. Серенький Будда…
Мне вспомнилось, что мыши, так же как кроты, змеи и драконы, играют важнейшую роль в восточных мифологиях: все первичное, связанное с землей, причастно к таинственным законам плодородия и жизненной силы и возникает всюду, где идет жестокая борьба между жизнью и смертью. Мыши и змеи в изобразительной символике первобытных религий обозначают крайние ситуации, являются вестниками катастроф, роковых событий. В индийской философии мышь (mushaka) сочетается с понятием кражи, кражи в области сердца (Athma). Моряки считали палубных крыс духами земли, связующими с сушей, а шахтеры и по сей день остерегаются убивать их, считая воплощением дьявола. Перед крысами преклоняются, часто наделяют их званиями и чинами («Директор», «Полковник», «Префект», «Советник» и т. п.). Сам Аполлон в доэллинистическую эпоху часто именовался Sminthé, что обозначает мышь или крысу (точно не помню). Поразительное явление: бог солнца отождествлялся с грызунами, истреблявшими посевы и приносившими чуму!.. Стоит ли вспоминать еще, что в Сибири и в Китае внезапное исчезновение мышей считается предзнаменованием великого бедствия, а в Японии они являются непременными спутниками бога изобилия Даикоку (повторяю, в деталях я могу ошибаться).
— Это феноменально! — воскликнул я, вытирая платком пот со лба.
Фрониус сиял горделивой улыбкой, точно кондитер, выслушивающий похвалы своему фирменному блюду.
— Первый этап, — уточнил он, — длится у нас десять секунд… Вот и все.
Снова прозвенел звонок, замигали зеленые и красные лампочки. Оба мышонка спохватились и, точно старательные новобранцы, кинулись в пространство, которое Фрониус называл «Точкой 0», то есть в свой закуток.
— Этап второй!
Та же игра. На этот раз «А» занял место на площадочке и «Б» получил свободный доступ к приманке.
— Обрати внимание на главное, самое главное, — прошептал Фрониус, еле сдерживая свой восторг. — Я не вмешиваюсь. Ни на йоту.
— Ты включаешь и выключаешь приборы, — возразил я не очень уверенно.
— Сигналы служат всего лишь для наглядного обозначения условных рефлексов. Мыши ничего не знают о моем существовании.
— В этом их великое счастье: иначе бы они взбунтовались. Или стали бы тебе поклоняться.
Игра возобновлялась снова и снова. Смена самопожертвования и наслаждения повторялась двенадцать раз с четкостью колебаний маятника в часовом механизме. Я был сражен. Мне было трудно поверить в происходившее на моих глазах. Фрониус спокойно курил, развалившись в кресле, а на кнопки нажимал Герман. После двенадцатого раунда Профессор поднял руку:
— Хватит. Иначе они насытятся.
— Но разве не в этом цель? — удивился я.
— Разумеется. Однако я приметил странное явление: отсутствие голода порождает свободу, свобода расковывает фантазию, а фантазия, родительница искусств, является в то же время источником беспорядка и, следовательно, злейшим врагом дисциплины.
— Однако… Похоже, ты докопался до сокровеннейших причин монашеской аскезы и армейского послушания.
— Вполне возможно, — улыбнулся Фрониус. — Кстати, неужели тебе никогда не бросалось в глаза, что голодные народы анархичны и грубы, а сытые — изнеженны и распутны? Цивилизация создавалась племенами полусытыми и полуголодными, теми, кто трудился и молился — ora et labora — ради хлеба насущного.
Герман унес экспериментальную бандуру в чулан, затем подал нам коньяк и кофе.
— Итак, достопочтенный герр Профессор, — съязвил Фрониус, — какие мысли вызывает у Вас увиденное?
Разговор у нас вышел серьезный. Я согласился, что эксперимент доказывает возможность онтологической мутации. Этот случай никак нельзя считать диалектическим скачком — боже упаси! Под мутацией подразумевается перенос некой существенной черты из одной конкретной формы существования в другую, например — из сферы инстинкта в сферу сознания, или из «царства возможного» в «мир реально существующего», в то время как «скачок» — это всего лишь неожиданно возникшее звено в цепи одних и тех же сущностей и причинных связей… Затем мы пришли к единодушному мнению, что нарушение линейности инстинктного вектора, ломка незыблемой прямой, ведущей от возбуждения к удовлетворению, можно приравнять к чуду. Фрониус без конца повторял, что данный вид сотрудничества отменяет необходимость в таком этапе, как общественное распределение труда. Меня эта сторона дела нисколько не волновала: меня интересовали философские, а также моральные импликации принципиально новой очевидности, в соответствии с которой любая форма ответственности, всякое «надо» способно положить конец антагонизму эгоистических интересов, пресечь грубые столкновения, этими интересами вызываемые.
Мы разгорячились. Особенно после того, как было выпито шесть чашек кофе и почти целая бутылка коньяка (французского). Никто из нас даже не заметил, что Герман подсунул нам на закуску пармезан, тот самый сыр (проклятое наваждение), которым, казалось, пропахло все помещение, весь институт, а может быть, и весь город.