Я почувствовала на себе чей-то взгляд и с готовностью обернулась. Две старушки — одна во дворе справа, другая с улицы, — держась за колья забора узловатыми руками, смотрели на меня. Довольно рассеянно и как-то без особого любопытства. Я бы сказала, что они разглядывали меня объективно, без вмешательства чувств. И хотя я не делала ничего дурного, а всего-навсего навещала дом своего детства, я все же сочла нужным объясниться, потому что для них-то я была взрослой и чужой.
— Я — внучка Маманы, — представилась я в уверенности, что имею дело с бывшими бабушкиными соседками, а Мамана — так на южный лад звучало мама Ана — была в селе почитаема. Еще бы — все проходило через ее руки: младенцев она заворачивала в смоченные уксусом простыни и разминала, то есть подвергала чему-то вроде энергичного массажа, когда ее пальцы, кривые и жесткие, но словно наделенные собственным, независимым от головы разумом, уходили глубоко под кожу и безжалостно разгоняли кровь, застоявшуюся у суставов; а взрослым ставила банки и прописывала сложный коктейль из трав собственного сбора — сама их сушила и раздавала бесплатно, со строгими наказами, которые теперь я без особого преувеличения могу назвать научными. Я, помню, гордилась ее наукой и всеобщим к ней уважением и, когда во время игры возникали споры, решала их в свою пользу, без зазрения совести прибегая к испытанному заклинанию: «Так мне Мамана сказала».
Итак, представляясь внучкой Маманы, я не сомневалась, что звуком ее имени пускаю в ход изъявления самых добрых чувств. Но не тут-то было: старушки и глазом не моргнули, глядя на меня как на пустое место. Не зная, что и думать, я растерянно спустилась с крыльца, откуда заглядывала в дом сквозь пыльные стекла, от старости тронутые по краям темно-ржавым налетом, и вошла в сад. У колодца с большим колесом и деревянными створками я невольно задержалась. Он не изменился, и я не могла припомнить, встречала ли я после колодцы такой глубины: перевесишься внутрь, и даже в самый знойный августовский полдень тебя обдаст истовой волной холода, и ничего не видно, только далеко-далеко внизу что-то поблескивает и быстро, таинственно бормочет источник. Колодец уходил под землю круглой кладкой из узких бурых кирпичей, от времени и сырости обросших зеленым шелковистым мхом, а над землей возвышался примерно на метр срубом из бревен, пригнанных друг к другу без помощи гвоздей. Сруб продолжался с трех сторон решетчатыми стенками искусной работы, а с четвертой — такой же двустворчатой дверцей. Сооружение венчала островерхая черепичная крыша, так что по внешнему виду его можно было бы принять за экзотическую беседку, которая озадачивала наблюдателя огромным, как у каруцы, колесом, закрепленным сбоку мощной стальной скобой. Нет, колодец держался молодцом. Тяжелая цепь не заржавела, ведру не надоело болтаться впустую, а скрытый в глубине, все такой же невидимый и далекий источник журчал по-прежнему. Я перегнулась над срубом, прислушиваясь и вспоминая захватывающий обряд спускания на холод арбузов: дедушка опускал их по одному в ведре, а потом брал нас под мышки и подсаживал, чтобы мы посмотрели, как они там, пузатые, плавают. Видеть мы, конечно, ничего не видели, зато грозно поднималась снизу волна холода и гулко отдавал от стен дробный говор воды, и эта таинственная угроза, перевитая с бесспорным чувством безопасности, шедшим от больших и теплых дедушкиных пальцев, крепко державших меня под мышками, и с предвкушением праздника заклания арбузов — была и вот, оказывается, осталась во мне чуть ли не самым живым впечатлением детства. Нет, колодец не сдал, и щедрый дар вызывать детские чудеса был при нем. Я непроизвольно обернулась — поделиться своим открытием с двумя молчаливыми зрительницами той сцены, в которой и я тоже играла роль зрителя. Но оказалось, что моя беззвучная свита неожиданно выросла. Еще три старушки глазели на меня с улицы, прижав ладони ко рту, остолбенело и в то же время отчужденно. А из соседнего двора ковылял к ограде, чисто условной, небрежно сплетенной из лозняка, тщедушный старичок, станиолевое создание, с чьей легкостью и хрупкостью никак не вязались всклокоченные седые волосы и борода. Я кивнула им, еле заметно, молча, как будто заразилась их немотой или приняла как условие, что между нами — безвоздушное пространство. Ответа ждать не приходилось.
Наш сливовый сад оказался по крайней мере наполовину против прежнего вырублен и засажен виноградом. Но ни виноградником, ни садом, видно, уже долгие годы никто не занимался. Сливы одряхлели и непомерно разрослись. Ветки, которые весной не прореживали, переплелись и сцепились намертво. Иные засохли и, надломленные ветром, кое-как висели в общем завале. Иные, наоборот, одичав и потеряв всякую щепетильность, извивались, толкались направо и налево, вверх и вниз, чтобы из плотного колтуна пробиться к свету и воздуху. Но странно — не эти пробивные ветки родили больше ягод, а затертые, оттесненные в гущу кроны: они, туго усаженные дряблыми, заплесневелыми сливами, сами удивлялись, как это у них получилось, и если какие-то из них — уже не сливы, а мумии, жалкие побрякушки, чуть ли не постукивающие на ветру, — чудом не опали, то остальные давно уже тоннами гнили на земле, насытив до отвала и пчел, и червей и покрывшись слоем палых листьев, в прорехи которого скалились сливовые косточки, как гнилые зубы чьего-то раздробленного и неузнаваемого черепа. Земля забрала назад все, что подарила, соки, которые она гнала по стволам, стекли обратно, никого не напитав, не послужив никакой мало-мальски полезной цели, если, конечно, не считать целью откорм червей до такого состояния, пока они не лопнут и тоже не стекут в землю. Однако ни отсутствие цели, ни заброшенность не помешали саду дотянуть до старости, и я не могла без щемящего чувства смотреть на деревья, которые помнила молодыми и гибкими. (Раз меня выпороли за одну игру, которую я сама придумала и которую с восторгом подхватила соседская детвора, вечно вертевшаяся у нас во дворе и в саду, стоило мне приехать: каждый выбирал себе по дереву и, держась за ствол, начинал носиться по кругу, пока не падал на землю в полном обалдении. Тот, чья слива тряслась после этого дольше всех, выигрывал.) Теперь стволы покоробились, кора сморщилась, растрескалась, кое-где облупилась, кое-где замшела, а внутри чаще всего не было ничего, кроме рыжей трухи, молотой-перемолотой муравьями. Местами и эта труха осыпалась, и полый, скрученный ствол из последних сил удерживал ветки, со стыдом и тоской маскируя свою пустоту. Я пошла дальше, не оглядываясь, спиной чувствуя, как прибывает зрителей, и очутилась на винограднике, которого при мне не было, но который тоже не избежал общей участи: крупные, уже с гнильцой виноградины покорно ждали порывов ветра, облетая при легчайшем прикосновении, обнажая остов грозди, полузасохший, без дела болтающийся в воздухе. Кое-где подпорки рухнули под тяжестью урожая, проволока обвисла, и лозы, пренебрегая дисциплиной, нарушили ряды и, выпроставшись из подвязок, живописно раскинулись по слякоти. Я попробовала виноград. Он был сладкий и вязкий, насыщенный сахаром. И все это пропадало зря. Пропадало? Нет. То, что человек так бестолково бросил, подбирали птицы — деликатно и с достоинством. Стайка скворцов — кажется, это были они — клевала ягоды, не суетясь и не опасаясь, что их спугнут, только время от времени замирая и пытливо изучая меня. Зато дятел ни на кого не глядел, всем своим видом показывая, что у него — вероятно, после долгой отлучки — накопилась тьма дел, весь сад на нем, и он трудился проворно и добросовестно — выстукивал каждое дерево, а потом, заморочившись, перешел на виноградник и так же деловито отстукал заодно бетонные столбы шпалер. Меня он миновал, не удостоив на единым взглядом, не допуская мысли, что я могу его остановить. Как и скворцы, он был здесь свой — больше, чем я. Между тем, от винного запаха перебродивших слив и винограда мне стало дурно, дурно по-настоящему. А тут еще это невыносимое ощущение разрухи и одичания, запустения и упадка, которые ставили меня в тупик, отдавали во власть самых зловещих и невероятных подозрений. Взгляды, буравящие мне затылок, только усугубляли мое замешательство, мои предчувствия, дальше откладывать объяснение было нельзя. Я круто обернулась. Но нет, такого я не ожидала. Свита, исчисляемая уже десятками, шла за мной по пятам, и теперь мы стояли в открытую друг против друга. Толпу старух чуть разбавляли старики, а поскольку всё сговорилось быть шиворот-навыворот, мужчины подобрались еще мельче, чем женщины, совсем щуплые — в чем только душа держится. Первой стояла старушка ростом от силы с десятилетнего ребенка, легкая и точеная, с белой и сухой, как гофрированная бумага, кожей. Она смотрела на меня в упор, не смущаясь моим вопросительным взглядом, пока я не отвела глаза. Но сколько можно быть предметом такого странного созерцания? Я решила — хватит, надо развязать им языки. И снова встретив пронзительный взгляд передней старушки, я открыла было рот, но в голове у меня так все перепуталось, а ее глаза так необъяснимо сверкали, что вместо длинной фразы я только неопределенно взмахнула рукой и с натугой выговорила: