Какой стереотип поведения предпочесть? Меттеровский? О да!.. Но — как вспомнишь «Дракона» и «Обыкновенное чудо», возможно ли отогнать мысль: не является ли все это убедительным искуплением конформизма? Тем более — такого сравнительно безобидного, если не вовсе невинного, как у Евгения Львовича Шварца?
Что есть истина? Понтий Пилат был кем угодно, но только не дураком.
Вот Корней Иванович Чуковский пишет в дневнике (15 декабря 1964 года):
«Был вчера благороднейший Елизар Мальцев (прозаик, а в ту пору свертывания оттепельных послаблений — секретарь парткома Московской писательской организации, которая в глазах власти была недопустимо свободомыслящей. — Ст. Р.). 1 ½ часа рассказывал о заседании в Горкоме партии. Страшно взволнован, потрясен, рассказывал нервно, вскакивал, хихикал, вскрикивал. „Я сказал Егорычеву, а он говорит… (Егорычев — партсекретарь всей Москвы. — Ст. Р.) А Борщаговский… А Антокольский… А Слуцкий крикнул с места… А Щипачев схватился за сердце и упал… вызвали врача… А Сергей Сергеевич Смирнов… Приложили Егорычева…“
Я слушал и думал, — продолжает Чуковский, — при чем же здесь литература? Дело литераторов — не знать этих чиновников, забыть об их существовании — только тогда можно остаться наследниками Белинского, Тютчева, Герцена, Чехова. Почему между мною и Чеховым должен стоять запуганный и в то же время нагловатый чиновник. Я микроскопический, недостойный, но несомненный наследник Чеховых, Тургеневых, Куприна, Бунина, я целыми днями думаю о них, о своих законных предках, а не о каких-то невежественных и бездарных Егорычевых».
Так-то оно так — но ведь и Чуковскому приходилось-таки не только думать о Чехове и Тургеневе, а, смиряя свое самолюбие, толкаться в передней егорычевых. К примеру, тогда, когда запрещали одну за другой его детские книги, начиная с гениального «Крокодила», — где сперва приказали сменить старорежимного «городового» на советского «постового», а затем напали на строчки: «Как ты смеешь тут ходить, по-немецки говорить?»:
«Где же это видано, чтобы в СССР постовые милиционеры запрещали кому бы то ни было разговаривать по-немецки? Это противоречит всей нашей национальной политике!»
И т. п.
А ведь так было всю жизнь — то полегче, то снова унизительные запреты. Уже незадолго до смерти Корней Иванович, признанный, знаменитый, увенчанный Ленинской премией, скорбно осознавал себя автором сразу трех книг, попавших в немилость к цензуре.
«Чукоккалы» (не те имена, не с теми Чуковский знался всю свою жизнь, не тех ценил и любил).
«Высокого искусства», классической книги о художественном переводе, переиздание которой было задержано из-за имени Солженицына, из-за главки о нем (и автор долго держал оборону, а потом сдался, занеся в дневник слова жесточайшего презрения к себе самому: «Сегодня, увы, я совершил постыдное предательство…»).
И — «Вавилонской башни», пересказа библейских легенд, сделанного для детей (и уж здесь претензии цензоров заслужили право попасть в самый представительный сборник анекдотов о русской цензуре. Претензий, собственно, было всего две — убрать соответственно два слова: «Бог» и «евреи».
Помню, как острили в те дни, узнав про этот печальный курьез. Дескать, ладно, вместо «евреи» можно сказать: «одно древнее пастушеское племя». Но как быть с Богом? Написать, что ли, «силы природы»?..)
Это так естественно — гордо сказать в потайном дневнике: «Дело литераторов — не знать…» и т. д., но опыт российского литератора советской эпохи вдруг диктует совет, который никак не вяжется с гордостью.
Январь 1959 года:
«Был Пастернак. Он встревожен, что на 21-м съезде (КПСС. — Ст. Р.) опять начнут кампанию против него — и потребуют изгнать его из отечества. Он знает, что было заседание идеологической комиссии.
Я сказал ему:
— Вы можете считать меня пошляком, но, ради Бога, не ставьте себя в такое положение: я, Пастернак, с одной стороны и Советская власть с другой»…
(Вспомним: «Когда на тебя мчит курьерский поезд…»)
«Смиренно напишите длинное письмо, заявите о своих симпатиях к тому, что делает Советская власть для народа, о том, как вам дорога Семилетка — и т. д.
— Нет, я этого не напишу. Я сообщу, что я готов быть только переводчиком и отказываюсь писать оригинальные стихи».
Вдумаемся! Сказано не «печатать», а — «писать»! Казалось бы, как должны возликовать организаторы травли Пастернака, добившись, быть может, больше того, на что рассчитывали. Это почти та же история, что произошла с Заболоцким в сталинском лагере — когда начлаг, узнав, что заключенный поэт обещал уже более никогда не прикасаться к перу, благодушно заметил:
— Ну то-то…
Но чтоб добиться того же, даже не сажая в тюрьму!..
Чуковский, однако, не верит и в такой «общественный договор»:
«— А им какое до этого дело? Они ни в грош не ставят ни то, ни другое. Вам надо рассказать подробно о том, при каких обстоятельствах вы отдали свой роман за границу, осудить этот свой поступок.
— Ни за что. Скорее пойду на распятье».
Вот такой разговор. И — восхитившись неуступчивостью Бориса Леонидовича, бросим ли камень в Корнея Ивановича, сознающего, чтó советует: «Вы можете считать меня пошляком…»?
Бросим? Ну, ну. Пробросаемся.
Лучше вот что заметим. Совет смириться и сдаться, согласившись играть по правилам власти, основан на презрительном, безнадежном взгляде на эту власть.
То есть возникает удивительный парадокс. Происходит внутреннее освобождение интеллигента от того морока, который застилал глаза тех же Чуковского и Пастернака, любовно глазевших на Сталина. Иллюзий более нет. Советская власть уже не обманет мыслящего человека, ибо явит ему все свое похабство, — и именно это открывает дорогу к цинизму. А, не все ли равно! «…Для меня сейчас самое главное, чтобы меня оставили в покое, дали мне возможность писать. В своей работе ни в одной строчке я не сблужу».
Надо ли повторять, что дело не в Шварце или Чуковском? Оба прожили достойную жизнь в условиях, когда на достоинство бесцеремонно посягали, а за жизнь не раз приходилось всерьез опасаться. Оба оставили прекрасные произведения. Но логика, говорившая устами Шварца («Для меня сейчас самое главное…») и Чуковского («Смиренно напишите длинное письмо…»), эта чужая логика, ими вынужденно воспринятая, — ужасна.
Тем ужасней, что соблазнительна.
Чуковский и Шварц, не устану твердить, искупили часы конформизма долгой жизнью собственных книг — да и много ли пришлось искупать? Какие такие особенные грехи? Но ведь и самый ничтожный, самый малюсенький литератор словно бы тоже имел — и с достоинством реализовывал — право исключать Пастернака, участвовать в травле Солженицына и при этом оправдывать свою гнусность точно теми же аргументами. Главное, мол, чтó я пишу. Чтó оставлю благодарным потомкам.
И вот результат политики власти и встречных движений интеллигента: цинизм и, что еще хуже, умение оправдать свой цинизм — в этом была свобода советского интеллигента. Советского, разумеется, не в том смысле, что пришлось жить при Советах, а в том, что он полностью принял условия власти.
Подчас (не всегда) эту власть презирая. Зато оправдывая себя самого.
Конечно, неплохо было бы — для полной гармонии — и любить советскую власть. И вначале это даже вроде бы получалось без насилия над собой, притом и у тех, кто не заботился об угодничестве.
Тот же Чуковский записывает в тот же дневник, но в 1922 году:
«26/V. Чудесно разговаривал с Мишей Слонимским (в ту пору входившим в группу „Серапионовы братья“ — вместе не только с Фединым или Тихоновым, чей дальнейший путь одиозен и официозен, но и с Зощенко. — Ст. Р.). — „Мы — советские писатели — и в этом наша величайшая удача. Всякие дрязги, цензурные гнеты и проч. — все это случайно, временно, и не это типично для советской власти. Мы еще доживем до полнейшей свободы, о которой и не мечтают писатели буржуазной культуры. Мы можем жаловаться, скулить, усмехаться, но основной наш пафос — любовь и доверие. Мы должны быть достойны своей страны и эпохи“.