Николай Асеев был некогда поражен, услыхав от некоего Колоскова, «маяковеда», вынырнувшего из небытия (и туда же отправившегося сегодня — после того, как немало напакостил вчера):
— Я такой-то и такой-то, член партии, редактор Маяковского. Я русский, и вы, Николай Николаевич, русский… Так помогите нам избавить Маяковского от всех этих Каган, Бриков, Яков Сауловичей, Мойше Горбов и тому подобное…
Уж чем не был Николай Николаевич Асеев, так это именно юдофобом[2]. И, обсудивши с Кирсановым ситуацию, оба решили, что это — провокация. Не может такой быть редактором Маяковского!
Мог. И был, получая поддержку со стороны, само слово «наследие» понимающей как «наследство». Помянутый утилитаризм получил буквальное воплощение.
«Сестры великих людей так привередливы, — сокрушался Корней Иванович Чуковский в 1951 году. — В своих воспоминаниях о Маяковском я пишу, что был в его жизни период, когда он обедал далеко не ежедневно. Его сестре Людмиле эти строки показались обидными. „Ведь мы в это время жили в Москве — и мы, и мама; он всегда мог пообедать у нас“. Мог, но не пообедал. Поссорился с ними или вообще был занят, но заходил к Филиппову — и вместо обеда съедал пять или шесть пирожков… Но Людмила и слушать не хотела об этом: не бывал он у Филиппова, не ел пирожков».
Впрочем, это, пожалуй, по-своему даже трогательно, хотя и смешно. Но дальше (запись 1963 года) — смешнее. И, что хуже, противнее:
«Вчера черт меня дернул согласиться выступить в 268 школе с докладом о Маяковском. Кроме меня выступала сестра Маяковского, 79-летняя Людмила Маяковская. Ее длинный и нудный доклад заключался весь в саморекламе: напрасно думают, что Володя приобрел какие-нб. качества вне семьи: все дала ему семья.
Остроумию он научился у отца, чистоплотности от матери. Сестра Оля отличалась таким же быстрым умом, „у меня, — скромно сказала она, — он научился лирике. Я очень лиричная“».
Нехитрый подтекст этого любопытного заявления — постоянная, злобная, лишающая стыда и рассудка тяжба с Лилей Брик за единоличное владение Маяковским. Не должно его быть «вне семьи», а теперь уже — вне, помимо жуткой компании антисемитов, сутяг, литературных погромщиков, предоставившей безумной Людмиле роль единственной законной наследницы. Все заканчивается нестерпимым желанием скорее закрыть «жидовский притон», «меблированные номера», то есть квартиру Бриков в Гендриковом переулке, которую Маяковский считал своим домом, — и письмом-доносом Людмилы Владимировны Брежневу:
«Они надеются растворить коммунистическую поэзию Маяковского в бесчисленных анекдотах о „советской Беатриче“, как рекламирует себя Брик, пошлых аморальных разговорах, перечеркивающих светлую память о брате и народном поэте.
Он расплачивается за свою молодую 22-летнюю доверчивость, незнание ловких, столичных женщин, за свою большую, чистую, рожденную в сознании, на берегах Риона, — любовь.
…Сохранение этих номеров вредный шаг в деле воспитания молодежи. Здесь будет паломничество охотников до пикантных деталей обывателя. Волна обывательщины захлестнет мутной волной неопытные группы молодежи, создаст возможность для „леваков“ и космополитов организовывать здесь книжные и другие выставки, выступления, доклады, юбилеи и т. п. Крученых, Кирсановых, Бурлюков, Катанянов, Бриков, Паперных и проч., а может быть, еще хуже — разных Синявских, Кузнецовых, духовных власовцев (речь, понятно, о Солженицыне. — Ст. Р.), Дубчиков (и герой „пражской весны“ Александр Дубчек приплетен для совсем уже полного комплекта врагов СССР. — Ст. Р.), словом, предателей и изменников отечественного происхождения. Есть еще одна опасность: в бриковский „мемориал“ приезжают туристы разные и под предлогом „особой любви“ к Маяковскому приносят „в дар“ книги со своими автографами, в которых чудовищно извращается учение Великого Ленина и всячески пропагандируется „учение“ Троцкого, расхваливается американский образ жизни. Кто гарантирует, что массовая библиотека имени Маяковского не явится рассадником подобной заразы у нас, в Советском Союзе».
Вот вопрос. Повинен ли — ну, хоть самую чуточку — Маяковский в этом позоре? В этой своей, уже третьей, смерти?
Первый порыв (первый — не означает, что скороспелый, подлежащий сомнению и пересмотру) — ответить: конечно, нет! Ушедшие беззащитны перед пошлостью или негодяйством потомков, вольных, увы, использовать их в достойных себя целях. Не несет же ответственности Николай Гумилев за то, как воспринял его нынешний стихотворец, чье духовное и эстетическое ничтожество позволяет не извлекать из литературного небытия его имя:
И пусть — вины не обнаружено
пред бывшей властью до сих пор,
в ЧК, расстрелянный заслуженно,
ты заслужил их приговор.
Ты сам — без подноготной зауми, —
предвидя наш кровавый мрак,
тех розенфельдов, апфельбаумов
перестрелял бы, как собак.
Такова серия подмен: боли за невинно убитого — жаждой новой крови; его христианской морали — своей, звериной, хамской, уродской; поэтического призвания — профессией карателя…
Вот и в случае с сестрой Маяковского — никто не может быть ответствен за этот кошмарный бред, кроме старухи, подписавшей его «с сердечным приветом» генсеку, в ту пору такому же маразматику, как она. Да и она-то в своем безумии куда менее виновата, чем те, кто помог составлять это послание (а один из ее вдохновителей был ни много ни мало помощником самого Суслова).
Но я — не о ней, не о них. Я — о самом Маяковском.
Хотя не только о нем.
Мог ли такой загробный стыд случиться… Не скажу: с Есениным, чье имя было разжижено до понятия «есенинщина», этого синонима бытового и политического разложения. Но — с Блоком? Тем более — с самым неприкосновенным именем русской словесности, с Пушкиным?
Чтоб не тянуть с ответом, скажу: не в такой, разумеется, степени, как с Маяковским, но все же — случилось. Нет таких крепостей…
Заложники
После всего, что сотворено с «лучшим, талантливейшим», заучив и запомнив его таким, каким он вбит в наши головы, трудно представить, что за год до Октября он мог написать эти стихи, озаглавленные — «России»:
Вот иду я,
заморский страус,
в перьях строф, размеров и рифм.
Спрятать голову, глупый, стараюсь,
в оперенье звенящее врыв.
Я не твой, снеговая уродина.
Глубже
в перья, душа, уложись!
И иная окажется родина,
вижу —
выжжена южная жизнь…
Но мечта об иной судьбе и о новой жизни обрывается трагическим предсказанием. Даже покорной готовностью к трагедии:
Что ж, бери меня хваткой мёрзкой!
Бритвой ветра перья обрей.
Пусть исчезну,
чужой и заморский,
под неистовства всех декабрей.
Не исчез, слава Богу, — по крайней мере, пока. Помогли исчезнуть тому, чье поэтическое влияние чувствуется здесь остро (хотя Маяковский, особенно более поздний, без сомнения, с яростью отрицал бы его). Имею в виду Гумилева с его — ну, хотя бы: «…Далеко, далеко на озере Чад изысканный бродит жираф». С его африканской экзотикой — правда, без его, гумилевской, культивированной мужественности.
«Спрятать голову, глупый, стараюсь…» — этого Гумилев бы не написал. И, как помним, вовсе не был настроен катастрофически взирать на свою грядущую судьбу.