— Это, конечно, свидетельствует о вашей хорошей памяти и вашем хорошем вкусе, но меня решительно не касается.
— Я только хотел пожать вам руку и поблагодарить вас за стихи, — и прибавляет растерянно: — Я Блюмкин.
Гумилев вдруг сразу весь меняется. От надменности и холода не осталось и следа.
— Блюмкин? Тот самый? Убийца Мирбаха? В таком случае — с большим удовольствием. — И он улыбаясь пожимает руку Блюмкина. — Очень, очень рад».
Да, Блюмкин, левый эсер, убивший — с целью отчетливо провокационной — посла Германии, чекист, отправивший на тот свет немало безвинных людей и хваставшийся, что может внести в расстрельные списки кого угодно, всевластно — как сам Господь Бог. Потом та же ЧК отправит самого Блюмкина вслед его жертвам.
Цитата — вновь из Ирины Одоевцевой, но на этот раз, кажется, без кокетливого вранья. Во всяком случае, сам Гумилев удостоверил рассказанный эпизод в стихотворении «Мои читатели»:
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошел пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи…
Чекист-убийца — не тот, чьей благосклонностью надо бы гордиться поэту. Но что делать! Прав Ходасевич: «ребячество». И путешествовать по Африке Гумилева повлекла не исследовательская страсть, а самоутверждение чеховского гимназистика Чечевицына. И дуэль с Максимилианом Волошиным, состоявшаяся из-за пустяка, была осмеяна прессой с той снисходительно-непочтительной интонацией, с какой солидные люди журят подростков. Да и война…
Нет, нет, не будем упрощать. Фронт — дело серьезное, и два солдатских георгиевских креста («…Но святой Георгий тронул дважды пулею нетронутую грудь») — не те бутафорские побрякушки, которыми в наши дикие дни украшаются самозваные монархисты и опереточные казаки. И все же не зря память очевидца сохранила такой эпизод. Командир эскадрона хвалит Гумилева за меткую стрельбу, и унтер-офицер выкрикивает:
— Так что, ваше высокоблагородие, разрешите доложить: вольноопределяющийся — они охотники на львов!
И тут: Африка, Майн Рид, Стивенсон… Уж не Тартарен ли?
Решусь сказать, что, став главой поэтической школы акмеистов, сплотив великолепную троицу: он сам, Ахматова, Мандельштам, — Гумилев и саму по себе роль мэтра, учителя, способного научить поэзии (над чем жестоко издевался Блок, выразительно озаглавив антигумилевскую статью: «Без божества, без вдохновенья»), играл с истовой серьезностью. Как дети играют во взрослых.
В общем, внезапно по-новому, с нежданной буквальностью осознаешь строчку Волошина, адресованную России: горькая детоубийца…
А все-таки умер Гумилев не юношей. Имею в виду опять же, конечно, не физический возраст.
Что там ни говори, но как великий поэт он вошел в наше сознание не стихами о конквистадорах, даже не «Капитанами», как и не прелестными строчками об «изысканном жирафе» с озера Чад, столь похожими на многократно улучшенного Игоря Северянина. «Он стоит пред раскаленным горном…», «Заблудившийся трамвай», «Мои читатели», «Слово», «Шестое чувство» — вот (да, немногие!) стихотворения, которые, я полагаю, можно назвать гениальными.
И конечно, еще — «Память»:
Только змеи сбрасывают кожи,
Чтоб душа старела и росла.
Мы, увы, со змеями не схожи,
Мы меняем души, не тела.
Эта конспективная биография долго взрослевшей и наконец повзрослевшей души (или по Гумилеву выходит — душ?) и есть подтверждение того, на какую высоту поднимался и наконец поднялся поэт.
Память, ты рукою великанши
Жизнь ведешь, как под уздцы коня,
Ты расскажешь мне о тех, что раньше
В этом теле жили до меня.
Самый первый: некрасив и тонок,
Полюбивший только сумрак рощ,
Лист опавший, колдовской ребенок,
Словом останавливавший дождь.
Дерево да рыжая собака —
Вот кого он взял себе в друзья,
Память, память, ты не сыщешь знака,
Не уверишь мир, что то был я.
С высоты, отдалившей поэта от прежних его увлечений и состояний, четко, почти бесстрастно, едва ли не холодно различимы знаки перемен, перевоплощений. Одни порицаются:
Он совсем не нравится мне, это
Он хотел быть богом и царем…
Заметим: «он» — так, стало быть, далеко, отстраненно ощущает себя нынешний Гумилев по отношению к прежнему, «конквистадорскому». Зато:
Я люблю избранника свободы,
Мореплавателя и стрелка.
Правда, и тут — третье лицо, не совпадающее с сегодняшним «я». И — вот куда ведет Гумилев свое неуклонное преображение. Вот когда «он», нелюбимый или любимый, окончательно превращается в «я»:
Я — угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле,
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах, и на земле.
Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.
Да. Только когда родная страна — вся! — обретет духовное величие («Новый Иерусалим», «новое небо и новая земля» — это из Откровения Иоанна, из Апокалипсиса), вот тогда, по словам самого Гумилева, будет честно заработано право умереть.
Предо мной предстанет, мне неведом,
Путник, скрыв лицо; но все пойму,
Видя льва, стремящегося следом,
И орла, летящего к нему.
Крикну я… но разве кто поможет,
Чтоб моя душа не умерла?
Только змеи сбрасывают кожи,
Мы меняем души, не тела.
Лев и орел — это символы евангелистов Марка и Иоанна. Путник — Христос. Или — Смерть, как расшифровывала Ахматова; впрочем, противоречия нет. Сын Человеческий идет забрать с собой душу поэта, отработавшую свое на земле. Хотя и в этот миг так будет жаль расстаться с землей: «Крикну я… но разве кто поможет?..»
Это — в несбывшемся будущем, столь желанном и все-таки нежеланном: даже оно застанет врасплох, неготовым к смерти. Так что — какая это, в сущности, гадость: рассуждать о «блестящем» конце «такой биографии, какой он себе желал»! А еще того хуже — для оправдания этой пошлости придумывать и саму биографию с прокламациями и заговорами.
В том-то и дело, в том и особенность этой трагедии, что тут не одна из воюющих сторон победила и уничтожила противоположную. Убили не заговорщика, а поэта. И, рассуждая здраво (как еще не всегда умела рассуждать молодая власть, тем не менее уже обладая звериным чутьем на все, чуждое ей), можно ли было не убить того, чьи представления о новом небе и новой земле до такой степени расходились с ее представлениями?
Вовсе не изображаю ситуацию так, что, мол, какой-нибудь комиссар прочел гумилевскую «Память» и подумал: а не расстрелять ли его? В дело вступала не частная глупость, не частная подозрительность, а объективность. И гибель — при всей своей кровавой реальности — оказалась почти символичной. Гумилев, с азартом трудившийся в учрежденном Горьким издательстве «Всемирная литература», повторявший изречение Гёте: «Политическая песня — скверная песня», не помышлявший о заговорах, — духовно дозрел до того, чтобы быть убитым этой властью. В ее понятиях и условиях он свою смерть заработал.