Литмир - Электронная Библиотека

Издательство «Блиц», его редакция и типография находились во Франкфурте. Вы спросите, почему именно Берти и меня послали сюда, в глухомань, нас, самых высокооплачиваемых парней? Причина, конечно, была. Когда я вам расскажу о «Блице» побольше, вы поймете. Но как бы то ни было, мы были здесь. И познакомились с фройляйн Луизой. И пока еще не знали, что нам предстоит. Не имели ни малейшего понятия.

— …Отбивался, как сумасшедший, этот Карел, — рассказывала фройляйн Луиза. — Не хотел оттуда уходить. Он же верил, что его отец жив и придет к нему… — Всю эту историю побега, которую я записал, она рассказывала Берти и мне в своем кабинете. Этот большой, уродливый кабинет располагался в бараке, где находились и другие кабинеты. Письменный стол, телефон, пишущая машинка, стулья, полки с папками и электрическая плитка, на которую фройляйн поставила кастрюлю с водой, чтобы приготовить нам кофе. («Столько уж вам показала, сделаем небольшой перерыв. Мои ноги. После кофе я приведу вам моих чешских детей и все расскажу о них. Этот мальчик как раз здесь, у меня…») На пыльном подоконнике стояли три глиняных горшка с плачевного вида кактусами.

Напротив окна висел большой рисунок. В черно-серо-белых тонах на нем была изображена гигантская гора из черепов и костей. Над этим апофеозом ужаса в чистое небо возносится массивный крест. Я его внимательно рассмотрел. Справа внизу я прочитал: «Готтшальк, 1965». Так значит, фройляйн Луиза сама нарисовала эту мрачную картину. Под ней стояла печь-буржуйка с многоколенчатой трубой, выходящей через внешнюю стену барака. Огонь в печи не горел: в этот день, 12 ноября, было еще совсем тепло.

— Дрался с солдатами, этот Карел, — продолжала фройляйн Луиза. — Кулаками, ногами, ногтями и зубами. У него было не в порядке с головой в то время.

— И что они с ним сделали? — спросил я. Я сидел напротив фройляйн верхом на стуле, опершись локтями на его спинку. Далеко, пока далеко я почуял своего «шакала». Без паники! В кармане моих брюк наготове фляжка с «Чивас». К себе я всегда относился очень заботливо.

— Они перепугались. По радио вызвали «скорую». Врач сделал Карелу укол, тот обмяк и успокоился, и они смогли его увезти. — «Смягли», — сказала она. — Было странно здесь, далеко на севере, встретить кого-то с богемским акцентом.

— И куда же они его отвезли? — спросил я, стряхивая истлевший кончик моей дорогой сигареты «Голуаз» в пепельницу из алюминиевой жести. Я курил только черные французские сигареты. Возле пепельницы на письменном столе лежал один из блокнотов, которые я всегда возил с собой. Стенографировал я хорошо и быстро. И моя память тоже пока еще функционировала. Многие страницы были уже заполнены, потому что здесь на севере я успел кое-что повидать. Услышанное я не стенографировал. У меня был кассетный диктофон с питанием от сети и от батареек. Я его всюду возил с собой. Сейчас этот приборчик с миниатюрным микрофоном стоял на письменном столе включенным. У меня всегда была с собой куча кассет, а такое или подобное устройство я использовал при каждом своем расследовании. Магнитофон записывал с тех пор, как мы встретились с фройляйн Луизой. С паузами, естественно.

— Куда? Сначала туда, потом сюда, и наконец, в Мюнхен. В клинику. Тяжелый шок. Шесть недель ему пришлось пробыть в больнице, бедняжке. Потом отправили его к нам, в этот лагерь.

— Значит, он здесь уже пять недель?

— Да, и еще надолго останется.

— Насколько?

— Насколько я смогу добиться. Я не хочу, чтобы он попал в какой-нибудь приют. Мы ведь все еще ищем его мать. Она вроде бы живет в Западной Германии. А больше у него никого нет, у малыша Карела. С тех пор как он здесь, он только и говорит, что о своей матери. Постоянно! — и, сидя за своим заваленным бумагами столом, фройляйн тяжко вздохнула: — Мир жесток, господа. Особенно к детям. Жесток, сколько я ни работаю. Да и раньше он был не лучше. Поэтому я и стала воспитательницей. Почему же еще? Что могут поделать дети, если он так жесток, этот мир?

— С какого времени вы работаете воспитательницей? — спросил я.

— С 1924 года.

— Что?

— Да, так вот. Сорок четыре года! Почти всю свою жизнь я была воспитательницей, всегда жила только для детей. Со своих восемнадцати. Были злые времена, тогда, после инфляции. Сначала работала в Вене. Двадцатый округ. Нищета, скажу я вам. Голод. Ни еды, ни денег, грязь и нужда, такая нужда! Мы создавали детские ясли. Ходила по конторам, вымаливала деньги для моих детей. Стерла тогда себе ноги до крови. Но лучше не стало. Экономический кризис 1929 года. Дальше — хуже! В те времена они меня и… — она внезапно замолчала.

— Что — они? — насторожился я. — И кто?

— Ничего, — смутилась она. — Вовсе ничего. Еще бо́льшая нищета после 1929 года! Безработные. Можно было подумать, половина Австрии без работы, когда Гитлер потом пришел к власти. Потому у него так легко все получилось. А почему же еще? Он пообещал работу и хлеб, так ведь?

— Да, — согласился я. — А во времена Гитлера?

— Конечно же, была воспитательницей! Как и после войны. И всю войну заботилась о бедных детях. Перебралась с ними в деревню, подальше от ужасов войны. К себе на родину. Рядом с Райхенбергом! В 1945-м, в январе, снова пришлось уезжать. Двести пятьдесят детей и только три попечительницы. Я их провела по снегу и льду (буквально «провела», сказала она) до самого Мюнхена, в надежное место в пригороде, тоже в лагерь. Всех довела, только трое у меня замерзли от сильного холода… — они печально смотрела в пустоту. — От сильного холода, — повторила она потерянно.

Фройляйн Готтшальк («Называйте меня фройляйн Луиза», — попросила она, когда мы здоровались) была среднего роста и производила впечатление очень усталой, измотанной работой женщины. Она была очень худой. Ее белые волосы просто сияли, гладко зачесанные назад и собранные в узел на затылке. Большие голубые глаза смотрели с бесконечным радушием — это же выражало и все ее тонкое, узкое бледное лицо с большим ртом и бескровными губами. У нее были еще очень хорошие, крепкие зубы. Вместе с серой юбкой она носила старый коричневый вязаный жакет, из-под которого выглядывал воротник блузки, а на ногах ботики — надежная опора для ее опухших ног. («Трудновато мне много ходить, вода, знаете, в ногах. — Она сказала „нягах“. — Но я не жалуюсь! Всю жизнь на ногах, вечно бегаю. Пока еще держат, ноги-то…»)

— А потом, — спросил я, притушив окурок и закуривая новую сигарету от зажигалки, разумеется, золотой, в восемнадцать карат, — потом в Баварию пришли американцы, не так ли?

Взгляд фройляйн Луизы вернулся из пустоты. Она кивнула.

— Да. Милые люди. Хорошие люди. Дали мне еду, одежду, уголь и бараки для моих детей. Русские тоже очень милые люди! — быстро добавила она. — Их танки обгоняли нас во время нашего большого бегства. Русские солдаты бросали нам еду и одеяла со своих танков — для детей. И организовали пару телег с лошадьми. Без помощи русских мы бы никогда не добрались до янки с их помощью. Смешно, да? Война, смерть, разорение, и люди были плохие, это я на себе почувствовала. Но когда большая беда, наши враги нам помогли, все, моим детям, и даже русские, несмотря на все, что они пережили, ах… — Она вздохнула. А магнитофон все записывал и записывал. — Ну, потом, при американцах, я заботилась о малышах в Баварии, до раскола и блокады, когда много-много людей перебралось из зоны сюда, в том числе и дети. Потом они послали меня сюда.

— Что? В 1948? — спросил я ошеломленно и выронил сигарету. — Вы здесь уже двадцать лет?

— Двадцать лет, да. Треть моей жизни. Лагерь для несовершеннолетних. До восемнадцати лет. Как и сегодня. Не всегда ведь семьи могли бежать все вместе, правда же? Дети отдельно, родители отдельно. Сотни тысяч в то время перебирались сюда, миллионы! И так много детей! Господи Боже мой, иногда мы совсем теряли голову. После восстания семнадцатого июня 1953 года, ну, тогда нам совсем не удавалось поспать. В лагере была такая толчея, а ведь это огромный лагерь. Вы же его видели. Малыши для меня всегда были как родные… Дети! Дети! Целый большой город можно было бы населить детьми, которых я оберегла и защитила с 1924 года…

7
{"b":"592470","o":1}