Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Разве в таком письме есть хоть что-нибудь личное? Какая-нибудь бережность, человечность… А ведь он не враг мне. Такие, как он, приходили ко мне в Москве, протягивали руку для поддержки. Как же он мог руку для удара поднять? Такие, как он, приходили ко мне слушать стихи… Где они сейчас, эти люди? Где они, бросавшие в изножие моей кровати душистый горошек?

Помню, как-то я написала в стихах о том, что свежие черновики дышали детскостью душистого горошка.

— И действительно, — говорит мне поклонница, — это ты хорошо подметила: в запахе душистого горошка есть что-то волнительное, какая-то невинность.

Вот что, вот что теперь осталось мне. И рука для удара — бывшего арестанта.

Ибо если все так, как он говорит, значит, я почти что в тюрьме, и еще хуже того — в зловонии, и еще хуже того — в окончательной безысходности, потому что переезд совершился, выбор был сделан.

Да почему же он не подумал обо мне, а наоборот, оттолкнулся об меня, чтобы получше, похлеще размахнуться?

Конечно, если бы я чувствовала себя тут иначе, то могла бы, не вполне доверяясь его словам, сама поездить, посмотреть, убедиться… Но о каких поездках в таких условиях можно говорить? Я уеду куда-нибудь в другой город, хотя бы к той же поклоннице, например (приятная, нечего сказать, мысль!), а в это время дома мало ли что может случиться? Да я, может, вернувшись, ни одного своего листочка не найду, а муж скажет, что это просто — кража… Ведь украли же у одних знакомых тут весь личный архив, почему же не могут у меня украсть? Хотя на самом деле это будут другие воры, другие…

Мои письма, наброски стихов, все мои записи — конечно же, свидетели обвинения против меня, материал для экспертизы. Их будут исследовать. Нормальный человек не может так писать! И вот я поеду к поклоннице — для того, чтобы еще разок послушать, как «волнительна невинность» душистого горошка, а в это время… Ведь не могу же я, как в Москве, без конца прятать свои стихи. Там я их увозила. Далеко увозила, в деревню, прятала в дрова. А тут — некуда мне увозить, да и дров нет… Не к поклоннице же везти. О, в моих страничках она найдет много «волнительного», она тут во многом с психиатрами сойдется. А муж? Да как же он согласится на это? На то, чтобы разнимали, высасывали мои черновики? Он согласится. Он потому и просит меня черновики беречь… Но я их уничтожу, уничтожу… Нет, господа здоровые люди, я вам такой радости не доставлю…

«Да простят меня мои предки и мои потомки», — усмехается мой корреспондент из своего прекрасного далека. Он-то не здесь. А что мне осталось? Его усмешка мне осталась. Его победительная усмешка. И боль от его ядовитых слов.

И оттого, что он не подумал о моей боли, могущей из его слов родиться — всего тяжелее. Как он не понимает, что, поверь я ему до конца, мне жить было бы невозможно и не для чего, потому что поруганной оказалась бы самая основа надежды на выезд как на освобождение. «Бесправие, нищета, культы, засилие лжи, цензура…» Издалека, с непонятной мстительностью он вытаптывает все вокруг меня, всякую надежду. Да ведь он в Израиле-то совсем мало пробыл. Может, им движут не личные, а какие-то высшие, надличные чувства? Но ведь пишет-то он личное письмо… И это — в то время, когда я пытаюсь привыкнуть к отъезду, пытаюсь как-то войти в новую жизнь и если не примириться, то хоть притерпеться. И главное — поверить в свободу… Ведь ради свободы, говорят, на многие жертвы можно пойти. Ради обретенной свободы… Свободы? Рыцарски-великодушно он переваливает на мои плечи «розовый» Израиль, не подумав при этом — а по силам ли мне такая ноша? Какова же его цель? Для чего ему отнимать у меня воздух? Ведь он — не следователь с Лубянки. Он — демократ, сообщник, друг. Следователь, вызывавший по делу Пети, спрашивал меня: «Он вам приносил читать Солженицына и прочую макулатуру?» И неудивительно это. Неудивительно, что следователь о моих чувствах не подумал. Напротив, ему, следователю, была прямая выгода от моей растерянности, от моего удушья. Я задыхалась в том кабинете. Я знала, что если оскорбят меня или моих друзей, то я из страха ни за что не отвечу на оскорбления. Смолчала я и в отношении «макулатуры». Смолчала. Страх был сильнее меня. Я его под ложечкой ощущала. Такой сосущий страх и ломота под ложечкой. «Макулатурой» он будто бы ударил меня в солнечное сплетение, и я безответно согнулась в три погибели. Но тут?.. Неужели тот же страх, рабский страх, ставший моим вторым «я», моей сущностью, помешает мне сполна ответить на подобное-то письмо? Да… Я испугаюсь. Испугаюсь, как бы он не возмутился. Как бы не нажить в нем врага. Потому что для меня, в отличие от него, прямая вражда куда страшнее, чем равнодушие.

Но что пользы ему, что радости ему от моего удушья? А оно должно настать непременно, если я соглашусь с его письмом!

И никакой опоры. Никакого ни подтверждения, ни опровержения его слов — ниоткуда. Что за стенами моей квартиры: замкнутый зловонный мир, клетка, в которую я попала, желая выбраться на свободу, или — сама свобода?

А что, если никакой ясности и не будет? Что, если меня хотят измором взять? Господи! Кому и зачем это нужно? Ведь тут — есть от чего с ума сойти, от самой неизвестности, понимаете, только от неизвестности!

Вот я Вам пишу. Вот я перед Вами высказаться пытаюсь. А Вы молчите, молчите. А может быть, в их планы входит оборвать нашу переписку? Ведь я тут одна, одна. Почтальон — на нем милицейская фуражка — приходит, когда захочет. Точного времени для почты нет. Нет времени для почты! Да я готова с утра до вечера ждать, только бы дождаться. Но вот и вечер, и нет почты. В ящиках у соседей газеты торчат, а нам — ничего, ничего… И — следующего дня надо ждать, следующего мучения.

Иногда мне приходит безумная мысль, что Вас — вообще нет. Что я пишу — в никуда, в пустоту, в пространство. Но — почерк Ваш, но — адрес Ваш на конверте! Ну, это можно подделать… Совсем даже не трудно подделать почерк, не труднее, чем вмонтировать микрофон. Там-то микрофоны, говорят, были. Мы так к этому привыкли, что даже и не боялись… Впрочем, нет. Можно ли привыкнуть к страху? Просто мы не только разговаривали, но и жили как-то бочком, шепотом. Собственные телефонные аппараты были у нас на подозрении. Приходя ко мне, Петя всякий раз вставлял в повернутый телефонный диск спичку. Принято было считать, что таким образом телефон «отключается», перестает подслушивать. Иные — накрывали телефонный аппарат подушкой. Иные — вытаскивали телефонный шнур из розетки, чтобы уж совсем, намертво отключить подслушивающий аппарат…

Есть у меня все-таки возможность избавиться от страха, есть… Я выпью. Немного совсем, так, самую малость… Ну вот. Я мысленно чокаюсь с Вами. Вы — есть. Вы живой, добрый, настоящий. Вы не пишете мне потому лишь, что Вас задержали дела. Да и, может быть, Вы сейчас не в Нью-Йорке. Какая-нибудь поездка, в Южную Африку, например. И вернетесь Вы не раньше, чем через два месяца… Да… А вернувшись, сразу же напишете мне. И я опять получу Ваш длинный конверт со знакомым американским штемпелем. Давайте выпьем с Вами за окончание Вашего молчания! Так… Мне полегчало. А знаете, мне и в самом деле полегчало. Нет, я не пьяница. Но все-таки, знаете, какой-то добрый, разумный человек придумал вино. Просто — как повод, чтобы разговориться. Это ведь так необходимо. Разговаривать друг с другом. Слышать друг друга. Выпьем за общение! За то, чтобы люди вообще понимали друг друга. Чтобы никто ничего не боялся… Страхи? Какие страхи? Мне свободно, легко. Я дышу глубже, у меня мысли прояснились… Я налью Вам еще. Разумеется, мысленно. И выпью за Ваше здоровье. Вот… А теперь я выпью и за себя: чтобы я совсем перестала бояться.

Вы видите, какая у меня маленькая рюмочка? Вот, я себе еще налью. Хорошо, хорошо! Виски совсем отпустило, не ломит. А то, знаете, у меня с утра что-то побаливала голова.

Я сейчас дома одна. Сын в школе, муж поехал по делам. Но я пью не одна: с Вами… Не в моих привычках пить в одиночестве.

9
{"b":"592017","o":1}