И Степан Егорыч сказал, дальше уже не думая, а так, как само шло ему изнутри:
– По нашим часам еще, правда, рано, но до полуночи нам ждать далеко и не в точности дело… Все равно нынче старому году конец, другой настает. Что в этом старом годе было – все мы знаем. Можно сказать, черный был год, только под конец малость порадовал… Все ж таки отжили мы его. Кто не дожил – каждому, верно, есть, кого вспомнить – память тем вечная… И пусть теперь за все людское горе отплатится людям радостью. Во-первых – полная победа на всех фронтах и освобождение нашей земли от захватчиков и оккупантов. А, во-вторых, кто из солдат живой – пускай живой к своим домам и детям вернется, кто мужьев, сынов, братьев ждет – чтоб все как есть дождались, и чтоб…
Мишка по собственной догадке рванул веселую музыку, перебив Степана Егорыча, и Степан Егорыч увидел неожиданное: такую сокровенную, такую напряженную, чувствительную струну задел он в сердцах своими последними словами, что вместо улыбок, для которых он говорил, по лицам чуть ли не всех текли слезы. Всхлипывая, утиралась ладонью Шура Протасова, блестело мокрое лицо Татьяны Савченко, концом головного платка терла глаза Таисия Никаноровна, кладовщица, опустив голову, роняла слезы Катерина Николаевна, Дерюгиха, хотя не плакала открыто даже на проводах Афанаса Иваныча, неизвестно по ком, видать, просто заодно со всеми, по чужим, плакала бабка Ариша, морщилось лицо, кривились губы у всегда волевой, не позволяющей себе распускаться, нюнить, жаловаться, показывать свою слабость, Серафимы Леонидовны; поодаль, в правом углу, незаметная среди женщин, помещалась Василиса с Катей, – и ее глаза тоже были полны готовых вот-вот скатиться слез…
Продолжать было и не нужно, да Степан Егорыч и не смог бы, у него самого перехватило горло, так что когда он стал пить свой стаканчик, то поперхнулся и закашлялся. Да и кстати – под этот кашель незаметно сошла, смахнулась с ресниц и его слеза…
– Надо же! – пробормотал растерянно Степан Егорыч, опустившись на свое место. – Хотел совсем наоборот, а вышло вон как!
25
По второму стаканчику еще хватило всем, а уж по третьему на всех не достало, скудноват оказался припас, хоть и в складчину собирали. Да и откуда было ему взяться, вину – нового давно уже никто не варил: мужиков, считай, нет, а бабам – на что? Только те и располагали, кто на всякий крайний случай придерживал бутылку, другую…
Однако и с этих стаканчиков, когда Степан Егорыч часа через полтора выбрался на воздух, он ступал как-то слишком уж легко, точно сильно убавился в весе, и ногам совсем не составляло никакого усилия его нести.
Степан Егорыч был единственным, кто покинул избу. Хотя столы были уже пусты, никто и не думал подыматься с места; три десятка голосов слаженно, будто не впервой сошлись в таком хоре, вели песню. Бабам и не надо было много вина, лишь бы пригубить, чтоб ожила, расшевелилась душа да потянуло на песню. Начали с нынешних, но были они все же вроде какие свои, и скоро перешли на старые, что еще при лучинах, за пряжей, пелись. Уж тут Ариша действительно оказалась не лишней. Едва стихал хор, она сразу же заводила новую: на диво чистым, как у молоденькой девушки, голосом пропевала первые слова, чтоб вспомнили их да понесли своими голосами дальше, а потом сама только подтягивала да вступала там, где нужно было, чтоб отделился, взлетел вверх легкий голос, подымая за собою ввысь, будто на крыльях, и всю песню.
Хотел было и Степан Егорыч спеть какую-нибудь из тех, что в его Заовражной пелись, да его песен тут не знали, не нашлось никого, чтоб вторить, он и замолк одиноко, слушая, как женщины по второму уже разу завели жалостную про казака, что двадцать лет томился в хивинском плену и все ж таки бежал, и уже немного осталось ему до своей казацкой земли, да настигли его хивинцы на быстрых конях…
Порыв ветра крепко толкнул Степана Егорыча в грудь, швырнул в лицо сухим колким снегом с низенькой крыши. Можно было бы не покидать гулянья, посидеть в избе еще, да Степан Егорыч вспомнил про Ерофеича – один он в караулке, никакого ему праздника, и вдобавок накануне он говорил, что опять волки подходили ночью к овчарне. Кто их знает, что они задумали, может – разведчики, пред тем, как повторить новый набег.
Унимая руками шинельные полы, что хлопали и взлетали с такой силой, будто хотели поднять его и нести по воздуху, Степан Егорыч дошел до караулки. Два черных клубка бросились ему навстречу – Жук и Кошар. Они еще издали узнали его, с радостным визгом ткнулись в его колени заиндевелыми мордами.
Оконце сторожки было темным. Степан Егорыч подумал: спит, верно, Ерофеич, и приготовил ему укор – так-то, дескать, службу справляешь!
Но темно было оттого, что у Ерофеича вышел керосин. А сам он не спал, сидел на топчанчике. Топилась печурка, струилось тепло; золотисто-малиновым жаром светился ее приоткрытый зев. Сладко пахло печеной картошкой.
– Ну, чего там? Разошелся народ иль еще гомонит? – сразу же спросил Ерофеич. Видать, празднество занимало его мысли, по компанейству характера ему хотелось быть в эту ночь со всеми в куче, а не сидеть тут на своем одиноком дежурстве. – Сгодился мой Мишка-то?
– Еще как! – похвалил Степан Егорыч. – Может, сходишь, погуляешь, а я за тебя тут посижу?
Ерофеич заколебался.
– Да не… Мороз крепкий, кости студить… Опорожнили-то небось вчистую?
– Не проверял, но похоже – так…
– Ну вот, стало быть, и никакого резону ходить. А песен этих я не шибкий любитель, я их все по сту разов переслушал…
– Тогда поешь вот, твоя доля.
Степан Егорыч вынул из кармана кусок пирога в газетной бумаге.
– Остыл, на печке согрей.
– Гляди-кось, верно, пирог! – оживился Ерофеич. – Не разучились еще, значит, бабы пироги ставить! А я тут вот картошку колупаю. Хорошую мне баба не дает, только какая порчей тронута. Тебе, говорит, тут все сгодится. И соль жалеет, праличь ее расшиби! А без соли она и вовсе в рот не пролазит…
Ерофеич посунул на печурке пекущиеся обугленные картошки, пристроил пирог.
– Шалят серые? – спросил Степан Егорыч.
– Не поймешь. Кобели брехали два раза, я выходил, глядел. Всю территорию обошел. Может, волки, а может, – просто так им чтой-то почудилось…
– Пойдем глянем, – предложил Степан Егорыч.
В темени вьюжной ночи бесновался ветер, беспорядочно наскакивал то спереди, то с боков, то сзади, точно не знал, что ему хочется, и просто так шало озоровал. Толстая перина снега на крыше овчарни от собственной тяжести сползала, свешивалась широкими языками, почти доставая до сугробов, еще выше поднявшихся с тех пор, как Степан Егорыч разгонял тут огнем волков. Хутор был не виден и не слышен. В других направлениях тоже было не углядеть ничего, – только мутная тьма липла в глаза. Казалось, что живого может скрываться в такой заверти, подставлять себя порывам шалого ветра? Все живое затаилось сейчас по своим теплым логовам; волки, надо думать, тоже не дураки, – не станут высовывать наружу носа. А может, именно потому, что не дураки, и следует их сейчас тут ждать? И Степан Егорыч сказал Ерофеичу:
– Ты все же почаще выходи, а то и не учуешь, им это один момент – овчарню разнести…
26
Пирог не только разогрелся, но и подгорел уже малость снизу.
– Ты, Степан Егорыч, не торопись, наспишься еще. Посиди, – попросил Ерофеич, желая отдалить время, когда ему придется остаться опять одному в неуюте караулки, окруженной злым воем ветра. – Садись вот сюда, – пододвинул он табуретку, – к огоньку поближе, погрейся, покури, а я тебе что-нибудь расскажу. Я ведь много где бывал, много видал разного. Не все тут сидел, баранов пас. Я и в Гурьеве был, и в Астрахани. На германской два года, почитай, безотлучно оттетехал. Должно, и дальше б служил, да мне плечевую кость с германского аэроплана перебило. Я Чапаева видал! – сказал он, перескакивая.
– На войне?
– Не, тута, в хуторе. На войну, как меня с аэроплана повредило, больше уже не брали, ни белые, ни красные, – не годился. Они ж тута, этими местами, с Уфы на Уральск шли.