Василиса повернулась в соломе. Теперь Степану Егорычу стало видно ее лицо – усталое, с печатью невеселых забот и дум, совсем не такое молодое, каким смотрелось оно в избе вечером, при бледном свете керосиновой лампы, скрадывавшем морщинки под веками, тонкие насечки по краям губ, на подбородке. Степану Егорычу передалось, о чем она думает – о нелегких колхозных делах, о хуторской жизни, о том, сколько еще тяготы впереди… Да, еще, должно быть, немало. Вот опять немцев наши бьют, но ведь уже было так, под Москвой, радовались тогда – победа, перелом. А они после этого вон аж куда рванули – к самой Волге, не вышла еще их сила. И ослабнет ли, истратится она в этот раз?
Снег густо кружился перед ямкой, где укрылись Степан Егорыч и Василиса, с сухим шуршанием сыпался сверху, со скирда; у входа быстро нарастал сугробик с острым гребнем; посиди так еще полчаса – и совсем заметет…
– Не озяб? – спросила Василиса. – Шинелька-то тонка.
– Шинелька тонка, да на солдате шкура толста, – усмехнулся Степан Егорыч. – Так мой дед говаривал.
– Знаю я, какой ты герой! Укрой хоть коленки, ведь застудишься!
Василиса набросила ему на ноги край своего полушубка, еще теснее придвинулась, прислонила свою голову к его плечу.
Степану Егорычу было нежданно это ее прикосновение, он неловко замер, не зная, как и чем на него ответить, не решаясь ни принять его явственно для Василисы, ни воспротивиться. Василиса тоже не двигалась, и так в неподвижности и молчании они сидели долго.
Выл ветер, швырял в отверстие их логова вороха сухой снежной пыли.
Скосив глаза, Степан Егорыч посмотрел в лицо Василисе, белевшее у его плеча. Глаза ее были закрыты тонкими веками, ресницы вздрагивали, в лице ее было выражение чуткого сна, сладкого, покойного отдохновения. Волна нежности прокатилась у Степана Егорыча в груди. Василиса у его плеча выглядела так, будто наконец-таки нашла себе опору и защиту, ее долгое одиночество в мире окончено и теперь можно дать себе послабленье, душевно передохнуть, есть кому разделить с нею груз жизни, что несла она одна.
– До чего ж ты переменчивая… – тихо, почти про себя, сказал Степан Егорыч.
Василиса не пошевелилась, будто не слыхала его слов, оставаясь в своем чудном сне, полном загадочной, одной ей понятной отрады.
– То лишь только смех для меня, – помолчав, продолжил Степан Егорыч, – то вроде девки неженатой ты со мной… А то будто и нет меня вовсе, глядишь, и не видишь…. То вот опять так вот…
Степан Егорыч не думал сказать это как свою обиду, в упрек Василисе. Однако слова его прозвучали совсем похоже. Точно он что-то выпрашивал у Василисы, – ее внимание, ласку. Он сконфузился, замолчал.
– А хочешь, скажу? – проговорила Василиса, не открывая глаз, как бы из глубины своего сна.
– Скажи, – попросил Степан Егорыч, гадая и не догадываясь, что предстоит ему услышать.
– Сказать?
Василиса откинулась от него, взмахнула ресницами; глаза ее взглянули на Степана Егорыча прямо, близко, без всякой счастливой расслабленности, дремотной неги. Какая-то даже дерзость светилась в них, отважная решимость взять и выложить напрямую то, что не полагается открывать, во всяком случае вот так – враз, без большой причины, до самого донышка.
– Ничего-то ты не смыслишь, Степан, – улыбнулась Василиса.
Она впервые назвала его только по имени, но за этим Степан Егорыч почувствовал, что про себя она давно уже называет его так, что во все прошедшее время расстояние между ними было для нее гораздо короче, чем она это показывала своим обращением с ним.
– Ладно, я тебе скажу… Значит, переменчивая я, только одно это тебе и видно? Ах, простак же ты, Степан, совсем ты женщин понимать не можешь… Помнишь, как тебя Дерюгин впервой привел? Обидела тогда я тебя, знаю. Небось подумал, – недобрая баба, без сердца? А и верно – ровно без сердца иногда живу. Такое всем горе, столько его каждому, – где ж сердца на все набраться? Поневоле закроешься, так – вроде глухой, слепой, – оно и легче, еще можно терпеть. Ты уж сколько квартирантом прожил, а я ведь в твое лицо и не поглядела хорошо ни разу, ушел бы – и не признала потом, кто в моем доме квартировал…
К слову сказать, да и нет в тебе ничего такого видного, приглядного. Худой ты, спиной сутулишься, неловкий. Только вот добрый, душой простой… А как в Курлак ехали, в реку ты провалился… И не пойму – с чего, в один момент во мне как-то повернулось… Ты мокрый, перепуганный, чего делать – не знаешь, вода с тебя хлещет, а я смотрю – и одно чую: ну, мой ты человек, вроде это ты всю жизнь мужем мне был… И смешно, и чудно мне – как это я тебя враз полюбила!
– Постой, как же это ты можешь говорить? А муж твой законный? – чувствуя себя растерянным, пробормотал Степан Егорыч. – Ты ж ему, выходит, изменница! Подумала ты про это?
Василиса запнулась. Она или не хотела, или что-то мешало ей с полной правдой ответить Степану Егорычу на это его восклицание.
– Мужу я не изменница, – медленно пересиливая в себе что-то, проговорила Василиса. – Ему я всегда верная была. Только он убитый.
Степана Егорыча будто током прохватило от последних тихих слов Василисы, которые она произнесла, как бы с трудом вынимая их из себя.
– С чего это взяла ты? – испуганно вопросил Степан Егорыч, сомневаясь, не ослышался ли он, так ли понял Василису. – Наговариваешь только себе беду!
– Нет, Степан, я знаю точно!
– Извещенья ж тебе не было!
– Было, Степан, было… – тихо, с какой-то мужественной твердостью кивнула головой Василиса. – Еще той зимой. В городе раненый один лежал, присылал мне письмо, я ездила…
– Может – ошибка? Похоронную ж ты не получала!
– Похоронной нет, а только не ошибка. Он, этот раненый, с Николаем в одной части находился. Они адресами обменялись, – если что – так чтоб другой семье написал… Бумажку эту я видела, сохранил он. Еще в сентябре того года он убитый. Товарищ этот его мне и место записал, где могила. В Смоленской области, Демидовский район, деревня Сеньковичи. Видишь, больше года. Если б в живых был – какая-нибудь весть да пришла…
Горе было уже освоено, пережито Василисой. Одно не мог уразуметь Степан Егорыч – как она сумела удержать это в себе, столько времени носить не видно для людей и полсловом не обмолвиться никому на хуторе?
– А зачем? – вопросом же ответила Василиса. – Так только считается, что от сочувствия облегчение. А от него никакой помощи. Ну, стали бы меня жалеть, на каждом шагу напоминать, – только б сердце рвали, и все… Ольга знает и муж ее, но я с них слово взяла. Теперь вот ты знаешь. А Катька не знает, и никто больше. И не надо Катьке знать. Ждет отца, как все ждут, – и пусть пока… Так что ты так про меня не думай, я не изменница… А то б разве так-то было? Я ведь смелая, ни на что не погляжу, если захочу чего, ничто не остановит… Вот ты мне понравился, видишь – так прямо тебе и отрезала. Что, зазорно, нельзя так? Что ж, иль мне теперь для себя ничего не желать, так, одинокой, и свековать свой век? Жалко ведь, Степа, жизни еще сколько… Я б еще и нарожать хотела, мальчишек, чтоб были у Катьки братцы, что ж она одна, как перст, ниоткуда ей потом не будет помощи… А время – оно пролетит и не заметишь как. Ждать, может, судьба кого еще пошлет? Ничего ведь, Степан, такие-то, как я, впереди не дождутся. Много ль мужиков после войны назад придет?
– Меня, Василиса, дома ждут… – сказал Степан Егорыч, горюя про себя, что ему приходится как бы второй раз делать Василису одинокой и тем самым увеличивать в ней тоску и боль души.
– Вот это-то и главное, что не удержу я тебя при себе, – сказала Василиса печально. – Ты семье предан, не оставишь ее, даже если б и ты меня полюбил. Все равно уйдешь. Ведь уйдешь?
– Уйду, – сказал Степан Егорыч.
– Вот видишь! – сказала Василиса. – И я это чую – не привязать тебя насовсем. Как только настанет время – так и уйдешь.
Она помолчала и заключила почти что весело, как бы облегчая себя от серьезности чувств, с какою открывалась Степану Егорычу: