Мне следовало быть в ярости в ту минуту. Я должен был быть опустошён. Я читал романы, видел фильмы, и это был тот момент, когда камера увеличила бы изображение моего измученного лица, где месяцы горя поместились бы в двухминутную подборку. Но я не чувствовал ничего. Абсолютно ничего, за исключением сырости и холода.
***
Передо мной простиралось шоссе.
Я не был точно уверен, какая совокупность решений привела меня к этому, за исключением усилившейся бури и сильного грома, из-за чего всё на моей кухне внезапно напомнило мне те ощущения, что я испытал в родительском гараже, который стал моим первым и единственным местом, где моя жизнь рассыпалась в прах.
Я злился на Бога, когда умерла Лиззи, но не сердился на Него сейчас — я был опустошён и одинок, потому что от всего отказался: от своих обетов, от своего призвания, от своей миссии во имя сестры — всё это было вознаграждено самым подлым предательством, и знаете что? Я заслужил. Если это было наказанием, то я его заслужил. Я заслужил каждую унцию этой чистой боли, заслужил всеми украденными мгновениями пронзительного, сладкого удовольствия…
Так вот как себя чувствовал Адам? Изгнанный из сада на холодную, каменистую почву безразличного мира, и всё из-за того, что не смог до последнего сопротивляться Еве?
Я отправился в Канзас-Сити и, оказавшись там, колесил в течение нескольких часов. Следовал в никуда, смотрел в никуда. Я чувствовал всю тяжесть измены Поппи, всё нелёгкое бремя предательства моих обетов и — хуже всего — ощущал конец чего-то, что значило для меня всё, даже если и продлилось краткий миг.
Я не взял с собой телефон и не мог вспомнить, намеренно сделал это или нет, решил ли поменять молчание на её условиях на молчание на моих условиях, потому что в глубине души знал, что Поппи не позвонила бы мне и не послала бы сообщение. Она никогда не делала этого, когда мы ссорились, и также я понимал, что стану ещё более несчастным из-за постоянных проверок и разочарования, когда на экране не будет ничего, кроме времени.
Когда в полночь я постучал в двери Джордана, он открыл их мне и неустанному дождю и не оттолкнул меня, как это случилось в последний раз. Он одарил меня долгим взглядом — пронзительным, но не суровым — и затем кивнул:
— Входи.
***
Я исповедался прямо в гостиной Джордана. Это выглядело чертовски жалко.
Я был не уверен в том, с чего начать или как всё объяснить, и просто рассказал ему про первый день, когда встретил Поппи. Тот день, когда впервые услышал её голос. Каким хриплым он был, как сочетались в нём неуверенность и боль. И тогда я поведал обо всём: о всей похоти, о всей вине, о тысячах крошечных способах, которыми я влюбился, и о тысячах крошечных способах того, как удалялся от сана. Я рассказал ему о звонке епископу Бове, о моём собранном букетике. А затем я поведал ему о Стерлинге, об увиденном мной поцелуе и о том, как это ощущалось, словно все страхи и паранойя, которые у меня были на их счёт, переродились в нечто чудовищное и рычащее. Неверность — это ужасно, но насколько хуже она могла быть, если вы всё время подозревали, что между теми двумя что-то было? Мой мозг не переставал кричать мне, что я должен был знать лучше — я должен был знать — и чего мне было ожидать? Я действительно ожидал счастливого финала? Ни одни отношения с таким греховным началом никогда не приведут к счастью. Теперь я в этом убедился.
Джордан терпеливо слушал, его лицо было лишено всякого осуждения или отвращения. Иногда он закрывал глаза, и мне было интересно, что ещё, помимо моего голоса, он слышал — точнее, кого ещё — но я понял, что у меня не было сил думать о чём-либо большем, за исключением своей собственной истории, которая замирала на мучительном моменте, когда я добрался до той части, где застал Стерлинга и Поппи. Что ещё мне нужно было рассказать? Что ещё я должен был почувствовать?
Я опустил голову на руки, но не стал плакать: гнев и горе по-прежнему неуловимо парили вне досягаемости, были только шок и пустота, оглушительное осознание поражения, сравнимое лишь с чувством, возникающим тогда, когда ты покидаешь зону боевых действий.
Я вдохнул и выдохнул сквозь пальцы; голос Джордана доносился будто издалека, хотя мы сидели достаточно близко, чтобы наши колени соприкасались.
— Ты действительно её любишь? — поинтересовался он.
— Да, — произнёс я в свои руки.
— И ты думаешь, что между вами всё закончилось?
Я ответил не сразу, не потому, что я не знал, а потому, что слова было трудно вымолвить.
— Я не представляю, как это может продолжаться. Поппи хочет быть со Стерлингом. Она ясно дала это понять.
Конечно, покажись она на пороге Джордана, я бы сгрёб её в объятия без лишних слов. Меньше безусловной любви к Богу — больше страстной нужды наркомана.
— Без неё… — Джордан встретился со мной взглядом. — Думаешь, тебе по-прежнему хотелось бы отказаться от сана?
Вопрос Джордана ударил меня с силой пушечного ядра. Честно, я не знал, чего мне хотелось прямо сейчас. Я имею в виду, что никогда не желал быть с женщиной больше, чем быть пастором, но я желал быть с Поппи больше, чем оставаться пастором. Мне не нужна была свобода, чтобы трахаться, я хотел свободно трахать её. Я не хотел семью, я хотел семью с ней.
А если я не мог иметь её, тогда и не желал этой другой жизни. Я хотел быть с Богом и хотел, чтобы всё было как прежде.
Полагаю, я мог бы позвонить епископу, всё объяснить ему и надеяться, что он позволит мне остаться в духовенстве. Будет сложно жить в Вестоне и знать, что Поппи рядом, видеть все те места, где мы были друг с другом, но у меня, опять же, были мой приход и миссии, дабы заполнить всё время. Чем больше я думал об этом, тем лучше это звучало: по меньшей мере я мог сохранить кусочек моей жизни такой, какой она была. Я мог следовать своему призванию, даже если и потерял своё сердце.
— Не думаю, что всё ещё хочу уйти, — ответил я.
Джордан молчал минуту и после произнёс:
— Ты готов к епитимье (прим.: вид церковного наказания для мирян в христианской Церкви; имеет значение нравственно-исправительной меры)? — я кивнул, так и не потрудившись поднять голову. — Ты посвятишь Богу один полный день, день безоговорочного и абсолютного единения с Ним. Он хочет поговорить с тобой, Тайлер. Он хочет быть с тобой в это время страдания и смятения, и ты не должен закрываться от Него в своей скорби.
— Нет, — пробормотал я. — Подобного покаяния недостаточно. Мне необходимо нечто большее, ибо я заслуживаю чего-то худшего, чего-то посложнее…
— Чего? Власяницы? (прим.: власяница (или вретище) — длинная грубая рубашка из волос или козьей шерсти; аскеты носили её на голом теле для умерщвления плоти). Хождения босиком в течение трёх месяцев? Жестокого самобичевания?
Я поднял глаза, чтобы взглянуть на него:
— Я не шучу.
— Как и я. Ты пришёл ко мне за отпущением грехов, и я даю тебе его наряду с Божьим посланием. По сути, этот день покаяния должен наступить завтра. Оставайся сегодня со мной, и независимо от происходящего ты проведёшь завтрашний день здесь. После утренней мессы церковь будет в твоём распоряжении, а значит, достаточно места и времени для молитвы.
Лицо Джордана было таким, как и всегда — спокойным и блаженным одновременно — и я без тени сомнения знал, что он прав. День размышлений после пьянящего возбуждения последних трёх месяцев не был для меня мелочью: он был именно тем, в чём я нуждался. Будет мучительно провести часы самопознания и в откровенных беседах с Богом, но обязательства часто причиняют боль.
— Ты прав, — уступил я. — Хорошо.
Джордан кивнул и прочитал тихую молитву об отпущении грехов, а потом мы молча сидели на протяжении нескольких минут. Большинство людей чувствовали себя неуютно в тишине, но Джордан не из их числа — он чувствовал себя как дома. В согласии с собой. И от этого мне было немного легче стать самим собой, даже со всеми невыраженными чувствами, которые всё ещё нависали надо мной.