Эта из Гамбурга
1.
Жили они далеко отсюда. Обожали светские развлечения – танцевали весь карнавал[9], с первого дня до последнего. Любили лошадей и играли на скачках – разумеется, зная меру. Были хозяйственны и энергичны. Он занимался малярным ремеслом, со временем открыл собственную мастерскую, взял трех учеников. Простейшие работы, вроде покраски стен, поручал подмастерьям, а вывески писал сам, особенно когда в них было много букв. Буквы он обожал; его восхищала их форма. Часами мог рисовать затейливые контуры. Порой супруги горевали, что у них нет детей, но быстро утешались: у него была она, а у нее – он.
2.
Тридцатилетний рубеж они перешагнули перед самым началом войны.
С войной их образ жизни не изменился, разве что танцевать перестали, а в мастерской появились новые слова. Теперь им заказывали запретительные объявления. Вначале на польском: UWAGA, ZAKAZ WJAZDU! Потом на русском: ВНИМАНИЕ, ВЪЕЗД ЗАПРЕЩЕН! Потом на немецком: ACHTUNG, EINTRITT VERBOTEN!
Однажды, зимним вечером сорок третьего года, он вернулся домой с незнакомой женщиной.
– Она – еврейка, мы должны ей помочь.
Жена спросила, не видел ли их кто-нибудь в подъезде, и быстро приготовила несколько бутербродов.
Еврейка была миниатюрная, с черными курчавыми волосами, очень типичная, несмотря на голубые глаза. Ее поместили в комнате со шкафом. (Шкафы и евреи… Возможно, один из важнейших символов нашего столетия. Жизнь в шкафу… Человек в шкафу… В середине двадцатого века. В центре Европы.)
Еврейка пряталась в шкаф при каждом звонке в дверь, а поскольку хозяева по-прежнему были очень общительны, сидела там часами. К счастью, ума ей хватало. Ни разу не кашлянула, из шкафа не доносилось ни малейшего шороха.
Первой еврейка никогда не заговаривала, а на вопросы отвечала очень коротко.
“Да, был”.
“Адвокат”.
“В Белжеце”[10].
“Не успели, мы поженились перед самой войной”.
“Их забрали. Не знаю, в Яновском[11] или тоже в Белжеце”.
Она не ждала сочувствия. Наоборот, любые его проявления отвергала. “Я живу, – говорила она. – И намерена выжить”.
Она наблюдала за хозяйкой (которую звали Барбара), когда та стирала или стряпала. Пару раз пыталась ей помочь, но делала это раздражающе неумело.
Наблюдала за хозяином (его звали Ян), когда он, набивая руку, выписывал свои любимые буквы.
– Могли бы потренироваться на чем-нибудь поинтереснее, – как-то заметила она.
– Например?
Она задумалась.
– Хотя бы на этом: “Жил однажды элон ланлер лирон элон ланла бибон бонбон…”
Они впервые услышали, что еврейка смеется, и оба подняли головы.
– С чего это? – спросили с удивлением, а развеселившаяся еврейка продолжала:
– “Жил однажды лирон элон ланлер жил однажды Ланланлер…” Видите, сколько прекрасных букв? – И добавила: – Тувим. “Старофранцузская баллада”.
– Слишком много “л”, – сказал Ян. – Но я могу написать СТАРОФРАНЦУЗСКАЯ, – и склонился над листом бумаги.
– А не могла бы эта еврейка научиться чистить картошку? – спросила у него вечером жена.
– У этой еврейки есть имя, – ответил он. – Зови ее Регина.
Как-то летним днем жена вернулась домой с покупками. В прихожей висел пиджак – муж пришел с работы немного раньше обычного. Дверь в еврейкину комнату была заперта.
Как-то осенним днем муж сказал:
– Регина беременна.
Жена отложила спицы и расправила вязанье. Это был то ли рукав свитера, то ли спинка.
– Послушай, – шепнул муж. – Чтоб тебе, часом, не взбрела в голову какая-нибудь дурь… Ты меня слушаешь?
Она его слушала.
– Учти, если что-нибудь случится… – Он наклонился к жене и прошептал ей прямо в ухо: – Если с ней случится что-нибудь плохое, с тобой случится то же самое. Ты меня поняла?
Она кивнула – она его поняла – и взяла в руки спицы.
Через пару недель она вошла к еврейке в комнату и, ни слова не говоря, забрала с кровати думку. Распорола с одного краю и отсыпала немного перьев. С обеих сторон пришила тесемки. Засунула подушечку под юбку. Тесемки завязала сзади, для верности сколола английскими булавками, а поверх натянула еще одну юбку.
Через месяц подсыпала в думку перьев, а соседкам стала жаловаться, что ее тошнит.
Когда пришло время, разрезала пополам большую подушку…
У еврейки рос живот, а она добавляла подушки и расширяла юбки – той и себе.
Роды приняла надежная акушерка. К счастью, продолжалось это недолго, хотя еврейка была узкой в бедрах, да и во́ды отошли накануне.
Барбара вынула подушку из-под юбки и с младенцем на руках обошла всех соседок. Они растроганно ее целовали. Наконец-то… – говорили. – Поздно, но все же Господь смилостивился… – а она, радостная и гордая, их благодарила.
Двадцать девятого мая сорок четвертого года Барбара и Ян пошли с ребенком и несколькими друзьями в приходскую церковь (“Львовское архиепископство, лат. вероисп., приход Св. Марии Магдалины” – написано в свидетельстве о рождении, на котором ксендз Шогун поставил подпись и овальную печать: Officium Parochia, Leopolis… Посередине печати было сердце, из которого вырывался благодатный огонь). Вечером устроили скромный прием. Из-за комендантского часа сидели до утра.
Еврейка провела в шкафу всю ночь.
Двадцать седьмого июля в город вошли русские.
Двадцать восьмого июля еврейка исчезла.
Они остались втроем: Барбара, Ян и трехмесячная малютка с голубыми глазами и тоненькими черными кудряшками.
3.
Одним из первых эшелонов они приехали в Польшу.
Вошли в квартиру. Ян поставил чемодан, положил ребенка и выбежал из дома.
Назавтра ушел ни свет ни заря…
Кружил по улицам, заглядывал в учреждения, расспрашивал про еврейские квартиры, останавливал людей с еврейской наружностью… Прекратил поиски только после визита двух мужчин – посланцев Регины. Они предложили крупную сумму и попросили вернуть ребенка.
– Наша дочка не продается, – сказали Барбара и Ян и выставили гостей.
Дочка у них была послушная и очень красивая.
Отец ее баловал. Они вместе ходили на стадион, в кино и кондитерские. Дома он рассказывал, как все восхищаются ее красотой, особенно волосами – длинными, до пояса, чудесными локонами.
Когда Хелюсе было шесть лет, начали приходить посылки. Из Гамбурга; отправитель – женщина с незнакомой странной фамилией.
– Это твоя крестная, будь она неладна, – объяснила Барбара, – но ты ей напиши и поблагодари.
Вначале Хелюся диктовала ответы, потом писала сама: “Спасибо, дорогая тетя, я учусь хорошо, мечтаю о белом джемпере, можно из ангорки, но лучше мохеровый”.
В очередной посылке был белый джемпер, Хелюся ликовала, а Барбара говорила со вздохом:
– Будь она неладна… если Бог есть, он меня услышит. Садись и пиши письмо. Можешь упомянуть, что к первому причастию пригодилась бы белая тафта.
Иногда в посылках были купюры. Писем никогда никаких; только один раз между плитками шоколада лежала фотография темноволосой женщины в черном платье с переброшенной через плечо лисой.
– Чернобурка, – заметила Барбара. – Она не бедная… – Но хорошенько разглядеть они с дочкой ничего не успели, потому что отец отобрал у них фотографию и спрятал.
Хелюсе отцовские восторги не нравились. Это было мучительно. Она делала уроки или играла с подружками, а он сидел и смотрел на нее. Потом брал ее лицо в ладони и опять смотрел. Потом начинал плакать.
Перестал вычерчивать затейливые буквы.
Начал пить.
Все чаще плакал, все больше пил, пока не умер. Но до того – за пару месяцев до его смерти – Хелюся собралась во Францию. Ей было двадцать пять лет. Ее пригласила подруга – чтобы Хелюся привела в порядок разболтавшиеся из-за недавнего развода нервы. Она пришла домой сияющая, с заграничным паспортом. Отец был пьян. Рассмотрел паспорт и обнял ее.