Вечером на семейном совете было решено отказаться от складчины, которую устраивают в деревнях на похороны. Маленький Георгий возражал, считая, что этот вопрос должна решать Поля: собранные деньги помогут ей на первых порах...
Но Поля ничего не могла решать. С той минуты, как в овраге среди смятых и раздавленных кустов под ней подломились ноги, она беспомощно пыталась обрести устойчивость, остановить тошнотворно шаткий плывущий и разваливающийся мир. Когда ее поднимали а ставили на ноги, она некоторое время стояла, но земля притягивала ее, притяжение тяжким гнетом давило на сердце, на плечи, подламывало колени, и Поля с облегчением валилась на землю. Ее поднимали и укладывали на кровать, но кровать кренилась, мучая ее своей неустойчивостью; даже низкая тахта была недостаточно низка; только на полу у стенки она обретала покой и затихала, поджав колени в жалкой утробной позе. Поля ничего не могла решать. Когда к ней обращались с чем-нибудь, она невнятно мычала: «Оставьте!» Сквозь муть оцепеневшего сознания она мучительно вслушивалась в звучащую вокруг речь, вдруг опять ставшую непонятной.
На том же семейном совете младшая сестра сказала, что хорошо бы забрать детей у Поли. Ей не возражали, только заметили, что решать этот вопрос пока что преждевременно, надо подождать, пока Поля оправится и сможет отвечать за свои слова.
Наступил последний день.
Просторный двор был переполнен.
Из райцентра приехал духовой оркестрик. Музыканты, блестя медью труб, поднялись в гору, с профессиональной невозмутимостью расположились в одной из комнат и заиграли, придавая траурным мелодиям едва уловимый восточный акцент.
Из Гагры приехал брат Додо — красавец Одиссей. На осторожный вопрос сестры: «А где отец с мамой?» — Одиссей, слегка морщась при звуках оркестра, сказал, что Эраст выгнал Аркашу с братом и слег от приступа. «Скорая» из дома не уезжает. Боятся, как бы второй раз не трахнуло... Что могло взбесить старика, ума не приложу...»
Расторопные соседки хлопотали о поминках.
На заднем дворе мужчины разделывали бараньи туши.
Плотники сколачивали временные столы и скамейки.
К воротам то и дело подъезжали машины с людьми и опять отправлялись на станцию встречать приезжающих.
Во дворике перед старым срубом из открытого чана доставали вино и переливали в бутыли.
Добровольные помощники вели учет посуды, записывали расходы, по всякому поводу спрашивали совета и указаний.
Хозяйственными хлопотами, равно неуместными и обязательными при смерти, руководил Джано. Третьи сутки он не знал сна, находя в хлопотах единственное облегчение.
Когда случилось несчастье, Джано был у соседа и друга детства Реваза. Они успели выпить. Реваз, простодушно приветливый, глуповато довольный обильным столом и почетным гостем, вспоминал школьные проделки Джано и, заклиная женой и детьми, умолил изобразить в лицах бывших учителей. Джано не без удовольствия тряхнул стариной, сидящие за столом покатывались от смеха. «Ты бесподобен!»— улыбалась мужу через стол Додо.
И тут до них долетели тревожные крики женщин. «Да ну их! Ястреба гонят»,— отмахнулся Реваз, заметив, что крики мешают Джано. Но голоса вдруг приблизились, ворвались во двор. Жена Реваза вбежала к ним и, без кровинки в лице, выпученными глазами уставилась на Джано. Ън помертвел, решив, что что-то случилось с сыном. «Что? — проговорил он, выходя из-за стола, и неожиданно почти с облегчением предположил: — Мама?» Кивни жена Реваза в ответ, он перевел бы дух. Но она не кивнула, кривя рот в жалкой слезливой гримасе, она прошептала: «Доментий... Бедняга Доментий...»
Когда прибежали к Старому колодцу, Доментия уже вытащили из оврага. Он лежал на дороге, прикрытый чьей-то рубахой. Над ним ползала на четвереньках обезумевшая Поля.
Джано с мужчинами вытащил из оврага арбу, осторожно положил на арбу Доментия, запряг волов и сквозь плач и причитания повез к дому. Сломанная левая рука Доментия неподвижно лежала на животе, а правая, вытянутая вдоль тела, качалась и подрагивала при езде. По дороге к дому Джано несколько раз останавливал арбу, подходил и смотрел на эту руку. И дома в первую ночь он заходил в комнату, где лежал Доментий, приподнимал простыню и смотрел на единственную уцелевшую часть его тела: это была рука брата, та, что протягивала ему землянику и орешки и никогда никого не ударила...
В самые трудные минуты помощницей и опорой для Джано оказалась жена. Смерть больно стесала с нее все наносное и обнаружила ее природную смелость и твердость духа. До крови закусив губу, но не морщась и даже не хмурясь, Додо обмыла неузнаваемо обезображенное тело и всю ночь не сомкнула глаз, переходя от бездыханной матери к Поле, лихорадочным клубком трясущейся на полу у стенки. Джано с удивлением наблюдал за женой. Его настораживало только выражение раскаяния, проступавшее порой на ее лице. Но, может быть, и она не давала себе роздыха, только бы не остаться наедине с собой?.. Хлопоты и заботы о мертвом и о живых были спасением, отвлекая, притупляя боль, не оставляя времени для чего-то, о чем ни Джано, ни Додо не хотели думать, чего они боялись. Но то, чего они боялись, не исчезало в хлопотах, оно стояло и ждало, когда они освободятся...
После полудня из Тбилиси на выделенном филармонией автобусе приехали друзья Джано, среди них известная певица с черными, как вороново крыло, волосами и еще несколько знаменитостей, при виде которых толпа почувствовала^себя польщенной.
На новеньких «Волгах» с уложенными в багажник венками прикатила тбилисская родня. При виде их старухи плакальщицы опять заголосили.
Музыканты духового оркестра, привыкшие сообразовываться с обстановкой, решили, что теперь самое время устроить перекур, и отложили инструменты.
— Интересно, что он за начальник был?—с любопытством выглядывая в окно, спросил молодой длинноволосый трубач.
— Никакой не начальник,— ответил одутловатый мужчина в прилипшей к телу потной рубахе.— Монтер с местного завода.
— Да ну! А народу сколько! Как будто райторговского деятеля хоронят.
— Заслужил, значит.
— Заслужил... Просто не безродный, как я.
— И домишко у монтера, прямо скажем... Ты отказался бы от такого?
— Дом дедовский. Теперь так не строят,— пожилой ударник стукнул войлочной колотушкой по стене и со значением покивал головой.
— Говорят, совсем молодой...
— Не очень. За тридцать,— юноша с распухшими от игры полными губами обошел свой «баритон», поставленный раструбом на пол, и тоже встал у окна.— Несчастный случай. Закрытый лежит.
— Да что ты говоришь!—длинноволосый трубач обернулся, и его живое нервное лицо исказила гримаса.
— Сам видел.
— Бедняга...
— Да-а... Нас так не похоронят,— глядя перед собой,, задумчиво проговорил одутловатый.
— Не горюй!—улыбнулся ему трубач.— Что-что, а музыку мы обеспечим. Ты только репертуар запиши...
Музыканты замолчали. Некоторое время они переглядывались и обменивались знаками, наконец все взгляды сфокусировались на одутловатом, и тот, едва приметно кивнув в ответ, сказал:
— Маэстро, может, попробуешь...
Седой альтист духового оркестра, которого музыканты без тени иронии величали «маэстро», выбрался из дальней комнатки, отыскал во дворе Джано и, несколько демонстративно утираясь платком, пропыхтел:
— Хозяин! Очень жарко. У ребят пересохло в горле.
— Сейчас принесут,— ответил Джано.— Только не напиваться!
— Что ты, хозяин! Как можно... Нам промочить горло...
Джано обошел дом в поисках жены. Не найдя ее, он заглянул в большую, темную после солнечного света комнату, наполненную лопотанием и всхлипыванием плакальщиц и приторной панихидной духотой. Комната эта, называемая залой, была темной и душной оттого, что помещалась в центре дома; когда-то давно (так давно, что даже старуха мать не помнила этого) их род, разрастаясь и множась, обстроил просторный сруб пятью небольшими комнатами, оставив впереди широкую веранду, так жилище предков оказалось в середине нового дома, сделалось его сердцевиной. С тех пор жизнь сменяющихся поколений все больше перемещалась на края, в новые комнаты, а зала отпиралась реже и реже, по особым поводам — во время свадеб, рождений и похорон. От этого к ней относились как к месту для совершения обрядов.