Вот стоит одна из сестер в северных дверях, чтобы подать зажженное кадило дьякону. Мало ли как можно стоять и мало ли как можно держать вещь. Но здесь взято — и это обычай, без намерений красоты выработавшийся, — самое красивое. Левая рука согнута в локте, положена на грудь и кистью поддерживает локоть правой руки, пальцы которой недвижно и высоко держат кадило… Ни одного рассеянного взгляда я не уловил; ни одного скучающего лица, с подавленной зевотой. Между тем за службой не было матери-игуменьи. "Республика" жила собою, не под надзором не из страха, а делала все по святому одушевлению к святому делу. Стал я всматриваться в живопись: вся она в светлых тонах, голубых, розовых, зеленых, белых. Черная краска совсем почти не видна, между тем как она преобладает в городских приходских церквах. Большинство изображений — не стоящие недвижно лики, как опять же у нас, а события из Новозаветной и Ветхозаветной истории, то есть движения, народные группы. И снова я вспомнил в учении "божьих людей" знаменитую догму о "таинственной смерти" и "таинственном воскресении": что сперва надо таинственно "умереть" для мира, все мирское изгнать из себя; тогда душа останется одна, в себе, и в ней обнаружится "малый росток" новой и другой жизни, который начнет с этого времени увеличиваться, и человек еще здесь, на земле, узнает тайну "воскресения". В этой монастырской живописи я не нашел ничего собственно монашеского: нашел одушевление, жизнь, полет. И вся литургия, весь храм, все молящиеся — точно имели крылья и летели. И было им легко, не уставали. Так это странно было видеть после наших обеден, когда только устают ноги и чувствуешь боль в спине; ибо прежде всего не оживлен, даже не занят в них.
Саров
оляска, после необозримых хлебных полей, въехала в высокий бор. "Я провезу вас дорогой, по которой никто не ездит (действительно, все другие ямщики при въезде в Саров поехали другой дорогой). Она немного дальше, зато лучше". Действительно, только при выезде из Кавказских гор я видел это же великолепие лесной хорошей дороги; только там это было подтропическое великолепие, а здесь все в миниатюре и скромнее. Лошади легко и быстро бежали по отличной дороге. Полная тишина кругом. Ни людей, ни строений, ни проезжих. Скоро уже гостиница, самовар — и я млел в ожидании. Да и конечная цель довольно сложной и утомительной поездки оживляла душу. Вечерело. И на душе было хорошо.
— Вон они, варлаганы!..
— Как? Кто?
— Известно кто. Золотая рота.
Снова я и мои спутники были изумлены. Ямщик указал кнутом на группу "чернцов" с длинными, развевающимися по ветру волосами, как у царей на сассанидских монетах. Они то бродили, то стояли, разговаривая, между деревьями и действительно "лупили глаза" на приезжих.
— Но, вы, эвнухи! — окрикнул ямщик лошадей, трогая вожжой. Почему-то он всю дорогу именовал их этим названием, едва ли понимая его значение и, верно, услыхав его в азиатской Темир-Хан-Шуре. И мимо каменных больших корпусов с вывесками: "Гостиница №6", "Гостиница №5" и т. д. подкатил нас к корпусу ближе всего стоящему к воротам обители: "Гостиница №1".
— Есть ли, однако, свободный номер? — забеспокоился я, как бы хватая убегающий самовар.
— У моих ездоков завсегда будет номер, — сказал твердо ямщик. — Разве в крайнем случае полчаса обождете, пока ослобождают номер.
Но не пришлось ничего ждать. Номер был готов. Праздники и несносная теснота в гостиницах уже минули. Темные тени вечера падали на землю. Через полчаса, много через час запрут монастырские ворота, а я их уже видел, открытые, и через них — огромный храм с мощами Угодника, привлекающими тысячи богомольцев. Наскоро велев готовить самовар, мы все, не переодеваясь, поспешили в монастырь. Храм был уже совсем темен, только в глубине его, очевидно над ракою, горели ряды лампад. Путники мои прошли туда, а я остановился у свечного ящика и попросил, для мелочи, разменять 25-рублевую бумажку.
— Без корысти (так и сказал) я вам не разменяю.
Всегда мне разменивали. — "Ну дайте две свечки по пяти копеек, только поскорее".
— По пяти нет. Возьмите в пятьдесят.
Опять я изумился. Никогда в жизни таких больших свеч не ставил. Действительно, он подал толстую и длинную, обернутую в золотую ленточку, свечу. Приблизившись к раке, я увидел, что других и не горело. Но я забыл суету и поклонился Великому Угоднику.
В пору, когда Пушкин писал "Руслана и Людмилу", декабристы зачитывались Ламартином и Байрон пел "Чайльд Гарольда", в эпоху конгрессов, Меттерниха, в эпоху начинающегося социального брожения, — в этих лесах жил человек, явивший изумительное воскресение тех тихих и созерцательных душ, какие во 2-м, 3-м, 4-м веках нашей эры жили в пустынях Ливии, Синая, Сирии. Ни один еще святой Русской земли так не повторил, но без преднамерения, неумышленно, великих фигур, на которых, собственно, как мост на своих сваях, утвердилось христианство. И какие особенные слова у них были? какое учение? Томов они не оставили: хотя в трепетной памяти потомства и запомнились 2–3, 5–6 афоризмов, "изречений" их. Где же тайная их сила? Неуловимо. Но Небо им что-то сказало. Лег знак Неба на чело их. Все это почувствовали; и опять: как почувствовали, через что — неисследимо! Но все запомнили, отметили. Все с тех пор идут сюда. Это — особенное место, особенное лицо, не смешиваемое с мудрецами, с великими вздымателями волн истории, как Гус, Иероним Пражский, Лютер. Здесь — все тихо. Была ли здесь хоть малейшая неправда, как есть она везде, во всем на земле, по слабости человеческой, по греху человеческому? Мне кажется, существо "отшельничества", в первой и чистой фазе его, и заключалось в желании "уйти от греха". Ибо "грех" всегда является от замешательства обстоятельств, от столкновения их с лицом человеческим и лица человеческого с ними. Уединись — и станешь немного лучше. Уединись надолго — душа успокоится. На этом основаны религиозные идеи отдыха, праздника (бесшумного) и покоя. Наконец, уйди на всю жизнь в леса, к звездам, к утреннему солнцу, к живительной росе, проводи рукою по этой холодной росе на утренней заре или, поднявшись на пригорок, следи, как солнце садится в купы деревьев, — и так сегодня, завтра, всегда, — и душа очистится, станет прозрачна, как слеза росы на зелени, без мути в себе, без пыли на себе. Она сольется с природой, сделается от нее неразличимой. И природа как бы уже прижизненно вберет в себя такого человека, как она вбирает всякого после его смерти. И тогда придут к такому человеку животные, не боясь его, даже любя его, даже понимая как-то его, — и он их постигнет новым постижением.
Встав от мощей, я оглянулся на храм. Высоко влево над дверями было огромное изображение св. Серафима с подходящим к нему медведем. — "Хорошо, — подумал я, — что в храмовые изображения внесен и медведь и сосны".
Но я ошибся. Спрашивая потом "икону преподобного Серафима с медведем", я услышал спокойный ответ: "Это картина, а не образ; а вот образок".
В епитрахили, чуть-чуть согбенный, с прекрасной бледной рукой на груди, являл старец действительно дивное, единственное лицо свое.
Но это — замечательно. Уже сейчас "икона" и картина разошлись. Я задумался о судьбах нашей религиозной живописи, которым столько светил науки (в наше время — академик Кондаков) отдали свои силы. "Почему же Серафим Саровский, молится ли он на камне, кормит ли он медведя, или идет в лесу с посохом и топором за поясом — все дивные явления настоящей, прожитой им жизни, жизни наклоняемой — не могут быть занесены на наклоняемую икону?" Отчего его жизни мы поклоняемся, именно она признана святою, а если, однако, эту жизнь "православленную", поклоняемую, запечатлеть как есть в красках, на кипарисной доске, — то это будет только "картина" и перед нею нельзя ни зажечь лампады, ни поставить свечи?