Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Молодежь усердно танцует, если то, что она там исполняет с невозмутимой увлеченностью, можно назвать танцами. Будто согласно непроницаемому предписанию танцующие перемещаются по ковру в какую-то странную обнимку, в новомодной манере – выставленная вперед нижняя часть туловища, приподнятые плечи и несколько вихляющие бедра, – без устали, потому что так устать нельзя. Вздымающихся грудей, да хотя бы раскрасневшихся щек – нет и в помине. Иногда в паре танцуют две девушки, а то и двое юношей; им это все равно. И так они ходят под экзотические звуки граммофона, снабженного крупной, мощной иглой, чтобы получалось громко, и выдающего все эти их шимми, фокстроты и уанстепы, эти дубль-фоксы, африканские шимми, Java-dances и креольские польки – ароматизированная дикость чуждых ритмов, которая то млеет, то отбивает такт, будто рота солдат на плацу, монотонные, расфуфыренные негритянские забавы с оркестровыми виньетками, ударными, бренчанием и прищелкиванием.

– Как называется эта пластинка? – после одной пьесы, которая совсем недурно млеет и отбивает такт и кой-какими сочинительскими подробностями сравнительно ему симпатична, осведомляется Корнелиус у Ингрид – та как раз танцует у него под носом с бледным спекулянтом.

– «Утешься, прекрасное дитя», князь фон Папанхайм, – отвечает она, приятно улыбаясь белыми зубами.

Под люстрой колышется дым от сигарет. Дух многолюдного общества усилился – тот сладковато-сухой, сгущенный, возбуждающий, богатый ингредиентами праздничный чад, который для всякого, но особенно для переживших слишком чувствительную юность, так полон воспоминаний о незрелой душевной боли… «Маленькие» все еще в холле; поскольку праздник доставляет им такую радость, они получили разрешение веселиться до восьми. Молодые люди к ним привыкли; малыши в какой-то мере по-своему стали частью вечера. Они, кстати сказать, разделились: Кусачик в своей синей бархатной курточке кружится в одиночестве на середине ковра, а Лорхен уморительно докучает перемещающейся паре, стараясь ухватить танцора за смокинг. Это Макс Гергезель со своей дамой, Плайхингер. Они движутся хорошо, следить за ними – одно удовольствие. Нужно признать, из этих танцев дикого нового времени вполне можно смастерить нечто симпатичное, если за них берутся правильные люди. Насколько можно понять молодой Гергезель ведет превосходно – в рамках правил, но свободно. Как элегантно он отводит ногу назад, когда хватает пространства для маневров! Но и на месте, в толчее ему удается держаться со вкусом – при содействии податливости его партнерши, обладающей, как оказывается, удивительной грациозностью, которую иногда демонстрируют полные женщины. Они болтают глаза в глаза, делая вид, будто не замечают преследующую их Лорхен. Все вокруг смеются над упорствующей малышкой, и, когда троица скользит мимо него, доктор Корнелиус пытается поймать своего дитенка, привлечь его к себе. Но Лорхен, чуть не морщась, уворачивается, в эту минуту она Абеля знать не хочет. Она знать его не знает, упирается ему ручонками в грудь и нервно, раздраженно, отвернув милое личико, силится отделаться от него, поспешая вослед своему капризу.

Профессору не удается подавить болезненное чувство. Сейчас он ненавидит праздник, который своими ингредиентами смутил сердечко его любимицы, отдалил ее. Его любовь – не вполне беспристрастная, не вполне в своих корнях безупречная – обидчива. Он машинально улыбается, но взгляд его помрачнел и зацепился за что-то под ногами, за какой-то узор на ковре, между ног танцующих.

– Маленьким пора спать, – говорит он жене.

Но она просит для них еще пятнадцать минут. Им ведь разрешили, поскольку они в таком упоении от праздничной сутолоки. Профессор опять улыбается, качает головой, секунду еще стоит неподвижно, а затем идет в гардероб, забитый пальто, кашне, шляпами и ботами.

Он с трудом вытаскивает свои вещи из-под груды, и тут, утирая лоб платком, в гардероб заходит Макс Гергезель.

– Господин профессор! – по-гергезелевски говорит он, несколько подольщаясь, как подобает молодому человеку. – Вы уходите? Какое уродство с моими туфлями, давят, как Карл Великий. Эта ерунда, оказывается, мне просто мала, да к тому же еще не гнется. Вот здесь так жмет, на ноготь большого пальца, что и не передать, – говорит он, стоя на одной ноге, а другую обхватив обеими руками. – Все-таки придется переобуться в уличные… О, могу я вам помочь?

– Что вы, спасибо! – откликается Корнелиус. – Оставьте, прошу вас! Лучше поскорее избавьтесь от вашей муки!.. Очень любезно с вашей стороны… – говорит он, поскольку Гергезель уже опустился на колено застегнуть ему пряжку на ботах.

Профессор благодарит, приятно тронутый такой почтительно-искренней услужливостью.

– Переобувайтесь и веселитесь! – желает он. – Никуда не годится танцевать в туфлях, которые жмут. Непременно переобуйтесь. Всего доброго, я немного продышусь.

– Я еще потанцую с Лорхен, – кричит ему вдогонку Гергезель. – Она станет прекрасной танцовщицей, когда войдет в возраст. Даю слово!

– Вы так думаете? – переспрашивает Корнелиус от входной двери. – Ну да, вы же специалист, чемпион. Только смотрите, не повредите позвоночник, когда будете нагибаться!

Он кивает и удаляется. Милый юноша, думает профессор, оставшись в одиночестве. Студ., инж., ясная цель, все в полном порядке. И при этом такой красивый, приветливый. И опять им овладевает эта отцовская зависть по поводу его «бедного Берта», это беспокойство, из-за которого существо стороннего юноши представляется ему в самом розовом свете, а сына – в наимрачнейшем. Так Корнелиус начинает свою вечернюю прогулку.

Он идет по аллее, через мост, на тот берег, затем вдоль реки по набережной, до третьего моста. На улице промозгло, то и дело занимается снег. Он поднял воротник пальто, трость, зацепив рукояткой за плечо, заложил за спину и время от времени глубоко вентилирует легкие зимним вечерним воздухом. Как обычно, за моционом он думает о своих научных делах, о семинаре, о фразах про борьбу Филиппа с германскими ниспровергателями, которые намерен завтра произнести и которые должны быть пропитаны справедливостью и печалью. Прежде всего справедливостью, думает он! Она есть дух науки, принцип познания, свет, и этим светом нужно освещать мир молодым, как с целью воспитания духовной дисциплины, так и по человечески-личностным причинам, чтобы не оттолкнуть и косвенно не задеть их политические убеждения, которые сегодня, разумеется, страшно разрозненны и противоречивы, так что кругом сплошной горючий материал, и историческая пристрастность может легко довести до того, что противники начнут бить копытом, а то и до скандала. А ведь пристрастность, думает профессор, как раз не исторична, исторична лишь справедливость. Правда, вот потому-то… если как следует подумать… Справедливость не есть юношеская горячность или решимость в духе быстрее-выше-сильнее, она есть печаль. Но, являясь по естеству своему печалью, она этим естеством подспудно и тянется скорее к печальной, обреченной стороне и исторической силе, нежели к быстрее-выше-сильнее. Значит, справедливость и есть это тяготение, без которого ее не было бы вообще? Так значит, вообще нет никакой справедливости? – спрашивает себя профессор, настолько погруженный в эти мысли, что совершенно машинально опускает письма в почтовый ящик у третьего моста и разворачивается назад. Поглощающая его мысль мешает науке, но она и есть сама наука, вопрос совести, психология, и, во имя долга, отбросив все предрассудки, ее нужно принять вне зависимости от того, мешает она чему-нибудь или нет… В подобных мечтаниях профессор Корнелиус возвращается домой.

В проеме входной двери стоит Ксавер и, кажется, его ждет.

– Господин профессор, – ворочает он толстыми губами, отбрасывая волосы, – поскорей, бегите туда, к ней, к Лорхен. Она это…

– Что случилось? – пугается Корнелиус. – Заболела?

– Да нет, не то чтоб заболела, – отвечает Ксавер. – Ну, ее того… зацепило, и она разнюнилась, порядком разнюнилась. Это все из-за этого господина, который с ней… ну… танцевал… который во фраке… господин Гергезель. Ни за что, хоть тресни, не хотела уходить, хоть кол на голове теши, ну и навзрыд. Совсем разнюнилась, прямо наизнанку.

68
{"b":"591199","o":1}