Говорили о поэзии, читали стихи, кто-то даже свои. Ганя все больше молчал. Он не посмеивался по извечной своей манере, не передразнивал, не передергивал. Он вообще не вслушивался и не всматривался. Впервые не то что за месяц, за всю свою жизнь, пожалуй, он так наелся (сначала наелся, потом объелся, потому что не мог остановиться и все хотел попробовать, что лежало на тарелках, чего никогда прежде не видывал, и из рыбных деликатесов, и из фруктов, и из сладостей; и жаль было хоть что-то упустить, когда еще случай представится). К тому же впервые Ганя так много выпил, и не чего-нибудь шампанского.
Ганя ослаб, притих, сидел в кресле, в котором профессор, без двух минут академик, просматривал обычно свежую прессу под светом старинного торшера на бронзовой хищной лапе. В руке у Гани дымилась сигарета. Столбик пепла рос, падал, нарастал... Ганя безвольно на него смотрел. Он не курил прежде (да и впредь не научился).
- О чем вы думаете?
Ганя поднял глаза от сигареты, почти уже до фильтра дотлевшей.
На него с улыбкой смотрела маленькая хозяйка дома.
Ганя ответил искренне:
- Ни о чем. Это нельзя назвать мыслью. Я вообразил вдруг, как в этом доме станет тихо и пусто, когда вся наша компания разойдется. Прохладно, тихо, чисто. Как в чертогах подводного царя.
Она задержала взгляд на его лице, повернулась на каблучках и ушла.
С тех пор Ганя часто ловил на себе ее взгляд.
Она не подходила, не заговаривала, лишь посматривала. На лекциях, в буфете, на занятиях физкультурой. Невольно и Ганя стал ее видеть, думать о ней, составлять мнение.
Во многом она была как ребенок, правда, хорошо воспитанный, вежливый, слушающий со вниманием взрослых, но живущий какой-то своей внутренней детской жизнью, в которой, по отношению к жизни взрослой, перевернута перспектива. Ребенок воспитанный, но чрезвычайно избалованный, она пребывала в уверенности, что любое ее желание может исполниться, - должно исполниться!
Умнейший Ганя это все понял, но жизненного опыта ему не хватило, чтобы оценить опасность человека с такими свойствами. Ему нравилось, как она смотрела на него, - как послушная, ласковая и милая девочка, милая и трогательная. К тому же она была неглупа, хоть и медлительна, точнее рассеянна. И обладала несомненным обаянием, чудесной непосредственностью и чем-то тайным, внутренним, закрытым от посторонних, какой-то глубиной, которая всегда чувствуется и всегда привлекает (лишь некоторых отталкивает).
В общем, когда через какое-то время после той вечеринки она вдруг подошла к Гане и позвала в гости, Ганя от приглашения не отказался. Ее родители вновь уезжали на дачу, хотя стоял уже холодный октябрь, но на даче были изразцовые печи, и березовые дрова хранились в сарае, и все это Ганя увидит в свой срок...
Когда он вошел с букетом поздних астр, она затворила за ним дверь и сказала:
- Ну вот, теперь ты в чертогах. Здесь прохладно и тихо. Ты так это себе представлял?
В январе следующего года они поженились.
Ганина мать не смогла приехать на свадьбу, на заводе горел план, и ее не отпустили. Сын прислал ей кучу свадебных фотографий бандеролью. Она их спрятала в отдельную коробочку. Когда приходили соседи, доставала, показывала. Одну - повесила на стену в красивой рамке. К отпуску решила нарушить свое правило и одолжить денег - на подарок. Не могла только придумать, что купить. По фотографиям видно было, что дом, в который попал Ганя - полная чаша.
В их распоряжение выделили квадратную комнату с мебелью, место которой, по убеждению Гани, было в музее. Ему казалось, что и тарелки, с которых он ест, - музейные экспонаты, и картины на стенах (несколько морских видов в романтическом духе, несколько сельских пейзажей, несколько портретов, - всё подлинники). Да и сами родители (родители и радетели) казались Гане экспонатами, людьми глубокого прошлого.
Он с удовольствием слушал их рассказы о людях на портретах и четких фотокарточках, снятых с большой выдержкой (черно-белые изображения, как хорошее вино, со временем не тускнели, а как будто все четче проявлялись), о вещах в доме и связанных с ними историях. И тогда какая-нибудь обыкновенная в прошлом веке чашка становилась уникальной, неповторимой, бесценной.
Профессор истории и врач педиатр, получившие образование в Московском университете начала века, они были людьми и в самом деле необыкновенными, малой частью русской интеллигенции, не болтавшей, а "делавшей дело". Она трудилась в поликлинике (с утра до позднего вечера, пока не иссякала кажущаяся бесконечной очередь), он - в библиотеке, архиве или у себя в кабинете за книгами и рукописями. История, которой занимался профессор, была, к счастью, древнейшей, иначе бы он, правдоискатель, давно сгинул.
Они были малообщительны, гостей звали нечасто, а незваных принимать не любили, и в этом отношении их дом являлся исключением из общего московского правила. Свободное время предпочитали проводить вместе, на даче, а если в московской квартире, то - в тишине, за чтением, в одной комнате: он - в кресле под торшером на бронзовой лапе, она - напротив, на диване, под клетчатым пледом.
В этом отношении Ганя пришелся как нельзя более ко двору. Он чрезвычайно много и увлеченно занимался. Иногда ему - подобно Андрею казалось, что он - лишь мальчик на берегу Океана. Только он не перебирает цветные камешки, обточенные тяжелыми волнами, а пытается этот Океан... выпить, вобрать в себя. Его мучит жажда, он пьет, пьет, не может напиться. Океан, разумеется, не убывает, конца ему не видно, да и нет, и дна его не достичь.
Ганя мечтал быть на переднем крае науки, хотел понимать все, что входило в обиход. И понимал он даже больше, чем мог высказать, при том что отлично умел объяснять. Он прежде даже не подозревал об этой своей способности, открывшейся благодаря Соне, как-то раз попросившей его растолковать задачу.
Отношения с ней у него складывались своеобразные. Независимый, ироничный Ганя оказался под ее властью. При том что она была из властителей, почти ничего от своих подданных не требовавших или требовавших очень немногого.
По вечерам, после лекций, если не задерживались в лаборатории или библиотеке, они сразу спешили домой. До возвращения матери, всегда позднего, Соня могла включить проигрыватель и устроить с Ганей танцы в гостиной, не заботясь о том, что музыка наверно мешает отцу работать (он из кабинета не выходил до ужина). Могла сесть и слушать радиоспектакль или - смотреть телевизор, практически собственноручно собранный Ганей.
И Ганя садился, и слушал, и смотрел с ней рядом, как будто был ее тенью, как будто у него не осталось своей жизни, своих желаний, как будто даже его занятия физикой проходили по ее желанию.
Случалось, что уже в прихожей, или даже в подъезде, или даже еще в автобусе Соня шептала Гане в ухо: пойдем, пойдем скорее (а куда они могли пойти в автобусе?), - и стискивала его руку. Ее рука была горячей, как при очень высокой температуре, и Ганя чувствовал, как по руке передается ему ее лихорадка. В такие дни они сразу шли в свою комнату и свет не включали, и до утра уже не выходили.
В другие дни, после ужина с родителями (неспешного, семейного, с разговорами) шли к себе заниматься. Соня устраивалась в кресло с ногами. Ганя садился за стол, включал лампу, раскрывал книги, конспекты. Бывало, он так увлекался, что не замечал, как часы проходят. Очнувшись, - отчего? от лая ли собаки? от шума ли мотора проезжающей по спящему пустому двору машины? от света ли вышедшей из туч луны? - он приходил в себя, осознавал, кто он, где находится. Оборачивался и видел Соню.
Она все так же сидела в кресле с ногами. В руке у нее был журнал мод (Соня по-детски обожала рассматривать картинки, но нарядами не увлекалась, одевалась очень просто, не выделяясь из общей студенческой массы). Соня не спала, сидела с открытыми глазами, но Ганю - не видела. Она о чем-то мечтала. По губам блуждала улыбка.
- Соня, - окликал Ганя.