Я изучал твои чудовищные ребра, —
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам…
(Notre Dame; 1912; [Там же: 84])
«Монументализм» же лирической героини Ахматовой носит отчетливо эгоцентрический характер:
А там мой мраморный двойник
<…>
Холодный, белый, подожди,
Я тоже мраморного стану.
(«В Царском Селе. 2»; 1911;
Ахматова 1967–1983: I, 63])
В тридцатые годы Мандельштам уходит от неоклассицистической поэтики, тогда как Ахматова не только продолжает ее разрабатывать, но и находит в ее рамках, особенно при последующем обращении к военной теме, образы, совместимые с официально-патриотической идеологией (например, в стихотворении «Nox. Статуя „Ночь“ в Летнем Саду»; 1942). Маяковский же вообще гибнет на пороге сталинской эпохи, сменяющей революционно-авангардистскую, динамичную, полицентрическую, «горизонтальную», железно-конструктивистскую «Куль-туру-Один» — новоимперской, консервативной, статичной, централизованной, иерархической, мраморно-статуарной «Культурой-Два» (в смысле Паперный 1985).
В этой связи любопытно высказывание Ахматовой о причинах ранней гибели Маяковского:
Разговор перешел на тему о <…> «непризнанности» поэта <…>
— Да, ему это было невыносимо <…> Мужчины этого перенести не могут <…> особенно такой, как Маяковский.
[Реформатская 1991: 542]
Ахматова как бы приписывает собственную «выживаемость» своим «женским» хитростям, скрывающим «бронзу» под «хрупкостью». В более широком смысле, однако, существеннее различия в составе самой «бронзы». С точки зрения Маяковского, чисто орнаментальные бронза и мрамор — ненужная роскошь: для коллективного памятника подходящим материалом являются функциональные железо и свинец. При этом, хотя речь идет вроде бы о строительстве социализма, мыслится оно отнюдь не «конструктивным, созидательным», а «сражающим, разрушительным» — как построенный в боях социализм.
Эту «деструктивность» Маяковского Ахматова хорошо понимала и ценила, отдавая должное жизнетворческому успеху его ниспровергательной стратегии. Об этом она писала в стихах:
То, что разрушал ты, разрушалось,
В каждом слове бился приговор.
(«Маяковский в 1913 году»; 1940;
[Ахматова 1967–1983: I, 241]) —
и при встрече объяснила Исайе Берлину:
Она сказала, что Маяковский был, безусловно, гений, не великий поэт, но великий литературный новатор, террорист, чьи бомбы взрывали старые структуры, крупная фигура, чей темперамент брал верх над талантом, — разрушитель, взрыватель всего на свете, и разрушение было, конечно, заслуженным.
[Берлин 1989 [1982]: 285]
В этих отзывах за точно отмеренными похвалами прочитывается сознание собственного превосходства — в смысле как масштабов таланта, так и его конструктивности, а значит, и долговечности.
Действительно, поэзия Ахматовой не разрушительна, а охранительна[678]. Одним из проявлений установки на «сохранность» было и ахматовское пристрастие к памятникам, статуям, мрамору.
[Е]е поэзия была как бастион: казалась лирической, но по своей природе была монументальна. В молодых стихах Ахматовой уже есть та законченность и совершенство формы, что <…> в ее <…> поздних стихах. В мире происходят катаклизмы, хоронится эпоха <…> — все это <…> отражено <…> И все-таки никогда в [ее стихах] не бушует стихия, никогда она сама не вовлекается в водоворот. Остается бег времени, но не бег поэта.
Поэзия Ахматовой, может быть, наиболее статична во всей русской поэзии.
[Павлович 1990: 113–114]
Аналогичная «монументальность» была свойственна и внешнему облику Ахматовой.
Для меня в строгом облике Ахматовой всегда было нечто от классической красоты Ленинграда.
[Журавлев 1991: 327]
Ахматова приветлива. Но сквозь весь ее облик проглядывает что-то ледяное, какая-то неподвижность, отдающая уже памятником.
[Басалаев 1990: 170]
[Л]юдям, не знавшим Ахматову, [она] чудилась уже памятником <…> и вели [они] себя так, как будто пришли в гости к памятнику. И это <…> вызывало у нее двойственное чувство: лишенная всякого общественного признания, Ахматова была рада знакам почтительности и даже преклонения.
[Меттер 1990: 383]
Ахматова появилась во время обеда <…> [М]ой взор был прикован к [ней], и владело мною в тот миг чувство, похожее на то, которая я испытала, впервые увидев фальконетовский памятник Петру Первому: «Неужели это тот самый памятник, и я, я его вижу?»
[Ильина 1991: 569]
В сущности, «монументальность» была оборотной стороной той «подавляющей тяжеловесности», о которой подробно говорилось выше. Для того чтобы из тяжести недоброй <…> прекрасное созда[ть], Ахматовой не нужно было далеко ходить за материалом.
Ахматовская «монументальная статичность» и установка на «бронзу и мрамор», а не «железо»[679] неожиданно оказались созвучны реставрационным тенденциям сталинского режима — при том, что сама Ахматова большей частью находилась в опале.
[В] так называемые «патриотические» годы второй мировой войны, прозванной «отечественной», восстановившей (по приказу коммунистического интернационала) военные чины, погоны, эполеты, народившей маршалов и вернувшей к жизни раздавленный термин «Родина», — поэзия Ахматовой вновь зазвучала.
[Анненков 1991: I, 127]
Союз ахматовского ампира с советским обнаружил большую устойчивость и, пережив крушение коммунизма, имеет все шансы на продолжение в постсоветскую эпоху, с ее острой потребностью в заполнении идеологического вакуума и поисками ответа в обращении к националистическим, державно-монархическим и православным ценностям. Фигура Ахматовой, соединяющая именно такой идеологический потенциал с бесспорностью поэтической репутации, ореолом диссидентского мученичества и русско-татарским именем, апеллирующим к смешанному славяно-тюрко-угро-финскому этносу современной России, хорошо отвечает этим запросам.
Постановка ей памятников, как бронзовых, так и мраморных, не за горами[680].
О купальных повозках[681]
В первой главе рассказа Кузмина «Шелковый дождь» (1918) дело происходит на Финском заливе — упоминаются расположенные по соседству Териоки и Райвола (ныне соответственно Зеленогорск и Рощино). Позволю себе длинную цитату:
Повозка стоит, как цыганская арба без лошадей, скаредно и вовсе не по-эллински. Небо и море стараются: синеют, теплеют, греют, и твердеет песок, который, только отбежав на три сажени, с удовольствием и злорадством сбрасывает с себя ненавистное прозвище «пляжа», рассыпается, холмится, разваливается и засыпает открытые ботинки гуляющих дам <…>
Взбрызнув золотой фейерверк, дама вдруг ступила словно в теплую, хорошо укрытую ванну, грациозно, пожалуй, но совсем неуместно. Вишневый костюм, почти черный от воды, плотно прижимался к неполным и красивым, но слегка тряским животу, грудям и заду. Черные брови супились, глядя, как кавалер ловко, но тоже словно нарочно, отплыл саженками (такие белые, вялые руки) на полверсты. Когда он крикнул, самодовольно, на весь простор: «Алло, Аня», та даже вздрогнула, так некстати ей показались и этот веселый крик, и белые руки, и самое купание. Нарочно делая мелкие шаги, будто в узком платье, она побрела в повозку, расшлепывая теплую, мелкую воду <…>