[Чуковская 1980: 274, 163]
Гость не знает, надо ли уходить или еще остаться. — «Анна Андреевна, что делать с Н?» — «Оставить в живых!»
[Мейлах 1992: 156]
С этими ироническими начальственными нотками перекликаются нормативные «ценные указания», даваемые на полном серьезе тоном то ли классной дамы, то ли советского зава.
— Светония, Плутарха, Тацита и далее по списку — читать во всяком случае полезно…
[Найман 1989: 213–214]
— Достоевский у меня самый главный. Да и вообще он самый главный.
[Роскина 1991: 533]
Четкая формулировка: — Лучший в мире город — Париж, лучшая в мире страна — Италия.
[Ардов 1990: 675]
— Коломенское <…> прекраснее Notre Dame de Paris <…> Это должен видеть каждый и притом каждый день. <…>
<…> Эту повесть о-бя-зан про-чи-тать и вы-учить наизусть каждый гражданин изо всех двухсот миллионов граждан Советского Союза.
Она выговорила свою резолюцию медленно <…> словно объявляла приговор [об «Одном дне Ивана Денисовича»].
<…> Мы еще с Осипом [Мандельштамом] говорили, что о Пушкине Марине [Цветаевой] писать нельзя.
[Чуковская 1980: 2, 431, 437]
Сказала, что Клюев, Мандельштам, Кузмин — люди, о которых нельзя говорить дурное. Дурное надо забыть.
[Лукницкий 1991б: 157]
— А если [эти непристойные эпиграммы] и пушкинские — я бы все равно их в однотомниках не печатала. И «Гавриилиаду».
Раньше эта поэма имела антирелигиозный смысл, а теперь — один только непристойный <…>
[Чуковская 1989: 53–54]
К этим циркулярным формулировкам в области культурной политики[673] примыкают не менее решительные резолюции о людях.
В 60-х годах мы собирали <…> деньги в пользу <…> вдовы Андрея Белого <…> Ахматова <…> узнав, что один из наших хороших знакомых, человек вполне обеспеченный, отказался участвовать в сборе <…> в порыве гнева воскликнула:
— Он для меня больше не существует!
О тех людях, которые не отвечали ее моральным требованиям, она говорила с уничтожающей резкостью и совершенно бескомпромиссно. Из имен этих осуждаемых ею лиц можно было бы составить «проскрипционный список». Не все в этом списке представляется бесспорным. На его состав в каких-то случаях могли влиять трудно уловимые для посторонних мотивы, в том числе личные антипатии Анны Андреевны.
[Максимов 1991: 113]
— Я никогда не боялась физической боли. Однажды один мой знакомый мельком проговорился при мне, что боится удалить зуб без наркоза — сразу перестал быть мне интересен. Я таких людей не умею уважать.
[Чуковская 1989: 99]
Характер поистине железный. В давно прошедшие времена некий критик <…> написал статью, которая могла быть истолкована как обвинение Ахматовой в антисоветских настроениях. Затем <…> критик «все понял» и просил передать Анне Андреевне, что, если она его не простит, он покончит с собой. Ахматова ответила: — Передайте <…> что это его личное дело.
[Ивановский 1991: 619]
Красноречивым совмещением командных методов Ахматовой в обращении с текстами и с людьми было последовавшее за разрывом с Гаршиным уничтожение ею их переписки, запрещение знакомым упоминать о нем, снятие посвящений ему в «Поэме без героя» и, наконец, изображение его в стихах в виде чуть ли не бешеной собаки:
… А человек, который для меня
Теперь никто <…>
Уже бредет как призрак по окрайнам,
По закоулкам и задворкам жизни,
Тяжелый, одурманенный безумьем,
С оскалом волчьим…
(«А человек, который для меня…»;
1945; [Ахматова 1967–1983: I, 282])
Подобная эгоцентрическая бесцеремонность проявлялась и по менее значительным поводам.
Когда ей понадобилось подтверждение какого-то факта из истории 10-х годов, она по телефону попросила приехать Ольгу Николаевну Высотскую <…> сын которой от Гумилева был немного моложе Льва Николаевича. Мы с Борисом Ардовым привезли ее в такси с Полянки на Ордынку. Ахматова сидела величественная, тщательно причесанная, с подкрашенными губами, в красивом платье, окруженная почтительным вниманием, а ее когдатошняя соперница — слабая, старая, словно бы сломленная судьбой. Она подтвердила факт, на мой взгляд, второстепенный <…> и Ахматова распорядилась отвезти ее домой. Она подтвердила факт — и подтвердила победу Ахматовой.
[Найман 1989: 220–221]
Примерами деспотизма Ахматовой изобилуют записки ее верной помощницы Лидии Чуковской. Помимо приглушенных жалоб на «срочные вызовы», там есть и спорадические пассажи о барской капризности Ахматовой, и целый «репрессивный» сюжет, растянувшийся на десятилетие.
Начнем с мелочей.
Не великодушно вело себя величье. Анна Андреевна целый день была со мною несправедлива и даже груба <…>
Впервые <…> я увидела Анну Андреевну попусту капризничающей <…> Анна Андреевна, уже в платке и в шубе, стоит в передней, а я, тоже одетая, мечусь по комнате; пропал ключ <…> А для спешки-то моей собственно нет никакой причины; Анна Андреевна ранним вечером собралась домой — всего лишь <…> Ахматова <…> вся — гнев, вся — нетерпение <…> Как это я осмеливаюсь <…> заставлять ее, Анну Ахматову, ждать! вот что выражает в эту минуту статуя негодующей Федры…
Второй раз я помню ее такой же статуей возмущения, когда мы <…> шли к Пешковым в Ташкенте. Тьма <…> Анна Андреевна уже бывала у Пешковых, я — никогда. Но она стоит неподвижно, а я бегаю в разные стороны, тычусь в чужие ворота <…> Анна Андреевна не только не помогает мне, но гневным молчанием всячески подчеркивает мою виноватость: я неквалифицированно сопровождаю Анну Ахматову в гости. Сознание, что и в нищете <…> она — поэзия, она — величие, она, а не власть, унижающая ее <…> давало ей силы переносить <…> унижения, горе. Но сила гордыни оборачивалась пустым капризом, чуть только Анна Андреевна теряла свое виртуозное умение вести себя среди друзей как «первая среди равных» <…>
[Н]е знаю, что бушевало, каменело, созидалось, изнемогало в великой душе Анны Ахматовой, когда Анна Андреевна была со мною так несправедлива, так недружественна.
[Чуковская 1980: 420–423]
Несмотря на скромное «не знаю», Чуковская предлагает убедительную модель ахматовского поведения как основанного на психологии осажденной крепости. Реакция на внешнюю угрозу, в данном случае — на репрессии со стороны властей, приводит к аналогичному обращению со «своими», в данном случае — к ахматовским «репрессиям» по отношению к самой Чуковской.
Последние не свелись к отдельным капризным выходкам, а вылились в полное изгнание Чуковской из ахматовского круга — без предъявления обвинений, суда и следствия (1942 г.).
Внезапно <…> Анна Андреевна <…> демонстративно, наедине со мною и при людях, начала выказывать мне <…> свою неприязнь. Что бы я ни сделала и ни сказала — все оказывалось неверно, неуместно, некстати. Я решила реже бывать у нее. Анна Андреевна, как обычно, прислала за мной гонца. Я тотчас пришла. Она при мне переоделась и ушла в гости.
Что это означало? Не сама ли она объяснила мне еще в Ленинграде: «Благовоспитанный человек не обижает другого по неловкости. Он обижает другого только намеренно».
Вот она и принялась обижать меня намеренно <…> (хотя <…> и поручала мне по-прежнему то навести справку в издательстве, то написать письмо Гаршину; <…> то принести в больницу чайник или протертое яблоко) <…> Но вот «тифозный чад» позади, Анна Андреевна <…> здорова; а обиды, наносимые мне, продолжаются. Насколько я понимаю теперь, Анна Андреевна не хотела со мной поссориться окончательно; она желала вызвать с моей стороны вопрос: «за что вы на меня рассердились?» Тогда она объяснила бы мне мою вину, я извинилась бы, и она бы великодушно простила <…> Но <…> совесть меня не мучила, никакой вины перед Анной Андреевной я найти не могла <…> «Вас кто-нибудь оговорил!» — твердили мне свидетели происходящего <…> Разве за четыре года нашего знакомства она не успела узнать меня?