К числу странностей моей судьбы принадлежит и то, что куда б я ни попадал, куда бы ни определялся, никогда не встречал я ни одного знакомого лица: всё были новые, мне дотоле неизвестные. Всякий раз должен был знакомиться, изучать людей, посреди коих должен был жить. Ни во время учения, ни на службе никто дважды товарищем моим не бывал. Может быть, это самое приучило меня так наблюдать характеры людей.
Из десятка, к коему я принадлежал, только двое или трое заслуживают (и то не очень) найти здесь место. Первым, важнейшим между нами, почитался Александр Михайлович Безобразов, хороший, старинный, столбовой дворянин, как часто упоминал он о том, в родственных связях с лучшими дворянскими фамилиями. Природа захотела уподобить его фамильному его имени; а Фортуна, ей наперекор, взяла к себе на колени и доселе не перестает ласкать его и тешить. Все те успехи, кои могут дать красота, любезность, высокая нравственность, обширные сведения и ум светский, и ум деловой, все сии успехи он без них получил. Как же удалось ему? Как удается глупцу, который крепко на себя надеется, ни в чём не сомневается, который смел, бесстыден, настойчив и всяким благоприятным случаем умеет пользоваться. Он был совсем необразованный человек, а в молодости камер-юнкер при дворе Александра, не то что ныне, и никто не находил это странным; он был уродливо-дурен собою, а в него влюбилась богатая красавица, вопреки воле матери, ушла с ним и обвенчалась; он едва умел грамоте, а написал и напечатал книжку; он ничего не смыслил в делах, а попеременно в трех губерниях губернатор, ставился другим в пример, давно уже сенатор и метит в Государственный Совет.
О другом моем сослуживце, Ранцове, потому только здесь упоминаю, что он был мне и земляк, пензенский помещик, и более других искал моего знакомства. Умерший отец его, Иван Романович, был побочный сын графа Романа Ларионовича Воронцова; мать и семейство его постоянно жили в Петербурге и меня часто к себе приглашали. Он был очень пристоен и скромен в обществе; но только почтением к матери был удерживаем от нетрезвой развратной жизни. После смерти её бросил службу, уехал в пензенскую деревню и там в распутстве кончил век.
Один только третий наш товарищ Вельяминов-Зернов отличался прилежанием и основательными познаниями, но был несносно скучен и неопрятен. Он после занимался законоведением, писал что-то о законах, мог быть очень полезен, но всегда имел неудачи по службе.
Экспедиция государственного благоустройства, ныне департамент полиции исполнительной, состояла из четырех отделений. Первым, как сказал я, управлял Серебряков, добрый человек, Екатерининских времен приказная строка. Начальник второго отделения был Николай Спиридонович Тихомиров; он слыл человеком самым благородным и таким казался; я его только что видел, оставался он не долго и не знаю, куда девался. Третьим отделением управлял Магницкий, а четвертым Михаил Никитич Ваккаревич, бывший профессор Московского университета, самый нестерпимый и злой педант, который с подчиненными обходился как с школьниками. Ни единого слова мы друг другу никогда не сказали, за то менялись взорами и читали в них взаимную ненависть и презрение. Чиновников других отделений я никого не знал, но в нашем примечательны были два столоначальника.
Первый, Гаврило Семенович Покровский, был в Александроневской Духовной Академии соученик Сперанского, который и заманил его в гражданскую службу. Притворство одного и скромность другого оставляли единственное между ними сходство. Покровский начал с генерал-прокурорской канцелярии; потом вместе с делами ему вверенными перенесен из неё в министерство или департамент внутренних, где при тех же делах и кончил длинное свое поприще. Есть люди, для которых стол, коим они управляют, должен быть столбы Геркулесовы; природа, на сей стол им указывая, говорит: ты далее не пойдешь; но в России какая-то могущественная сила тянет людей вверх, иногда против воли их. Таким образом и мой Гаврило Семенович, увлеченный сею силой, и даже в борении с ней, перелез через свой стол и под конец дней своих очутился над департаментом. Орлиный полет Сперанского был ему не по крыльям; он не завидовал ему, а только им любовался. Я не знавал человека менее его словоохотного: вот то-то был молчальник. Но за краткостью слов, за неподвижностью черт и взглядов видна была сильная страсть, страсть к бумагам, страсть с утра до вечера над ними сидеть, их перебирать, в них копаться, наблюдать за правильным ходом, заботясь впрочем мало о их содержании. Это была какая-то болезнь, формиазм, бумагомания, расстройство нерв, которое утихало только от бумажного осязания. В Петербурге знавал он обыкновенно только ту часть города, чрез которую лежала дорога от квартиры его к церкви и в канцелярию; в день Светлого воскресения после обедни без всякого дела сидел он один в департаменте, с приезда своего в малолетстве никогда не бывал за заставой, от роду не бывал в театрах, не посещал никаких гульбищ; долго не знал, где Летний сад и когда один раз потребовали его туда с делами к министру, жившему в малом дворце Петра Великого, то он было заплутался.
Совершенную противоположность являл в себе другой столоначальник, Петр Петрович Кильдюшевский, весельчак, говорун, добрый и умный малый. Этому бы утро хорошенько поработать, за то остальное время дня погулять, попировать, только пристойно, с хорошими и образованными людьми. Как это случилось, что он попал в Казанскую Семинарию, когда прозвание у него было татарское, лицо, фигура и выговор какие-то чувашские? Отец его из мулл не перешел ли в православные священники? Он неизменно был со мною хорош; много и часто толковал со мною, но не довольно ясно, и я долго не мог понять, что он такое, чего ему хочется? Теперь, когда Кильдюшевские так размножились, с первого слова догадался бы я, что он либерал. Это было следствием маленькой слабости: он очень хорошо учился, знал иностранные языки, даже говорил по-французски очень смешно, одним словом был созданием дел своих, и оттого почитал себя великим человеком. Он любил сердечно восхищался только теми, кто сам проложил дорогу или может ее проложить себе, в число коих делал честь и меня включать. От обеих отцовских религий, кажется, не оставалось у него ни одной, и оттого-то Бонапарте ставил он выше Бога, а Сперанского выше Бонапарте. Его живость, его нескромность, его всеприсутствие впоследствии много повредили ему в глазах правительства, и уже в чине действительного статского советника, не по доброй воле, должен был он оставить службу. К похвале его должно сказать, что от мест им занимаемых он, кроме жалованья, ничего не получал; а когда, впоследствии, положение его сделалось роскошнее, то еще в похвалу ему скажу, что он тем обязан был честной и счастливой игре. Он был самый усердный член Английского клуба, долго веселил его своими любезными странностями и опечалил только своею смертью.
Служение мое в департаменте внутренних дел имело еще одну невыгодную, можно сказать мучительную сторону. Губернаторы находились в прямой зависимости от министра и его департамента; следственно отец мой был в самых частых с ними сношениях; следственно, состоя там на службе, обязан я был находиться его поверенным, его постоянным ходатаем, если не заступником. Тогда люди ранее зрели, ранее старились; в тогдашние мои лета, ныне мне только что вступить в университет или приготовляться к вступлению в него: тогда от меня требовали опытности и деятельности. А что мог я делать? Ничьею доверенностью не мог я пользоваться. Сперанский перестал пускать меня к себе, а до Кочубея было высоко как до царя. Между тем, ***, получивший место начальника отделения в департаменте юстиции и распространявший здесь свои связи, подбивал отсюда беспрестанно пензенских негодяев к продолжению наступательной войны.
Что тогда происходило в Пензе, тому трудно поверить. Мне бы теперь самому казалось, что память меня обманывает, если бы не имел в руках письменных доказательств, копий с жалоб, посылаемых к министру. Пригласит ли кто моего отца обедать, он осмелится занемочь и пришлет извиниться, за эту грубость жалуются Кочубею; какой-нибудь мерзавец до того ли себя дурно ведет, что даже в Пензе закрываются ему все дома, он называет это гонением моего отца и приносит жалобу; побранятся ли два помещика, идут на суд к отцу моему, грозно требуя от него справедливости, и когда он им докажет, что это сущий вздор, они мирятся, а не менее того жалуются высшему начальству, что в их городе нет суда. Разумеется, здесь этому смеются, хотя ***, чрез коего подаются просьбы, и умеет всякое подобное дело выставить в дурном виде. Но снисходительное министерство, не терпя никаких жестокостей, обращается к губернатору с требованием пояснений, а к губернскому предводителю с поручением склонить просителей к оставлению дела, по-видимому не заключающему в себе большой важности. Еженедельная переписка с родителями имела предметом почти исключительно все эти неприятности. По словам брата почитали меня весьма близким к Сперанскому, дивились моей ветренности, моей беспечности и не могли понять, как возможно так мало заниматься отцовскими делами. Я не знал что отвечать, иногда даже лгал, чтобы сколько-нибудь успокоить бедного моего родителя.