Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Невольно приходилось мне иногда заговаривать о предмете, который, несмотря на собственное горе, не переставал еще наполнять мое воображение, о грядущем на нас урагане; а весельчаки не весьма учтиво принимались хохотать. Один из них, близкий родственник Товаровых, Макаров 2-й, известный читателю, сказал мне: «Да какое нам дело до Европы? Пусть там воюют, дерутся, мирятся; мы здесь веселимся, пируем и ничего знать не хотим». Какие-то молодые люди, которые за ним начинали карабкаться на Парнас, и также, как он, вечно обрывались, ему поддакивали с улыбкой. «Гнев Господень над старою грешницей, подумал я; несдобровать русскому Вавилону». Может быть, я ошибаюсь; но бывали минуты в моей жизни, в которые мне казалось, что я одарен ясновидением. Бывало на старый, на священный Кремль не взгляну я без благоговения, а тут смотрел на него с ужасом: мне чудилось, что на башнях его вижу я Мане-Фекел-Фарес, те странные слова, которые невидимая рука огненными буквами писала на стене во время пиршества Валтазарова.

Оставил я город, который уже в ином виде должен был узреть. В самую минуту выезда моего из Рогожской заставы, вместе со мною проехала чья-то погребальная процессия, и потом, странное дело, во всю дорогу всё говорило мне о смерти, всё напоминало об ней. На станции Мошки, близ Мурома, захотелось мне отдохнуть; я был тогда неприхотлив и растянулся на голой лавке. На ней же, повыше меня, лежало что то длинное, покрытое простыней; входя в избу, спросонья мне показалось, что это собранный холст. Проснувшись поутру, я увидел, что это труп покойника, положенный под образа, и что я проспал у ног его. На другой станции за Муромом нашел я в почтовой избе вынос тела младенца. Далее за Арзамасом, глас смерти сделался мне как будто еще слышнее; у меня правил лошадьми молодой, красивый парень, который так и заливался слезами; когда я спросил его о причине, он отвечал мне: «Да что, барин, у меня и руки и ноги трясутся, я себя не помню; ребята сказывали, что у меня отец помер на той станции, куда мы едем. Ох, да кабы ты знал, как я люблю его!» Подъезжая ночью к Саранску, в сильном волнении, сквозь слезы смотрел я на чистое небо, усеянное звездами; вдруг одна отделилась от них и упала. Я упрямился, а небо не хотело оставить мне минуты сомнения. Я всё это помню как диво, хотя и очень знаю, что не для меня многогрешного могут твориться чудеса, и передаю это просто, как оно было, читателю: поверит ли он мне или не поверит, мне всё равно. С этого времени началось мое суеверие.

Наконец, в Саранске безжалостный станционный смотритель поспешил объявить мне известие, к которому более недели я был приготовлен. Несмотря на то, что произошло со мною, не буду описывать. Рано поутру, 21 февраля, привезли меня в Пензу.

Я здесь остановлюсь В продолжении немногих лет совершаются величайшие перемены в судьбах нашего отечества, равно как и целого мира, Для меня тоже начинается новая жизнь. Не знаю, для изображения сих перемен едва ли достаточно будет одной, последующей части.

Часть четвертая

I

Последние дни жизни отца. — Кончина отца. — Обуза хозяйства. — Поправка денежных дел. — Расплата с долгом.

Ужаснейшую и славнейшую эпоху нашего времени приходится мне описывать. Но прежде нежели приступлю к исполнению обязанности, которую, не спросясь моих читателей, возложил я на себя, будто для их пользы и удовольствия, постараюсь на время потерять их из виду; равномерно и их охотно разрешаю, может быть, от скуки читать сию первую главу. Я буду писать ее единственно для внуков и правнуков братьев и сестер моих; им посвящаю ее и в ней изображу последние минуты примерной жизни того необыкновенного человека, происхождением от которого имеет право гордиться тот из них, который будет сколько-нибудь достоин называться его потомком.

Я приехал в опустелый без него дом. Он мне показался трупом, от которого отлетела душа, хотя унылая, обессиленная, но дотоле всё одна его оживлявшая. В избытке горести, моя мать казалась даже нечувствительною к приезду любимого сына. Выражение этой горести иным могло бы показаться преувеличенным, и неестественным только тем, которые не знали беспредельной её любви к покойному мужу; в Пензе же никто не позволял себе осуждать ее, все изъявляли участие и сожаление; даже дивились, как она могла пережить свое несчастье. Я нашел, что занавески у кровати матери моей, равно как и у окошек её комнаты, были черные, закрытые, того же цвета были одеяло и чехлы на креслах; этот усиленный траур, этот мрак, которым она окружала себя, все знаки глубокой скорби её, одни были для неё усладительны. Она лежала неподвижна, бессловесна. Врачи опасались, что продолжение такого состояния будет иметь самые вредные последствия вообще для здоровья её и особенно для рассудка, и для того, чтоб выводить его из онемения, одеревенения, прибегали к средству сильному, к припоминанию причины её горести. Успех бывал ужасен; нечеловеческий, страшный и тяжкий стон, раздирающий душу присутствующих, начинал выходить из глубины её груди. Одному только простодушному, святому старцу, епископу Афанасию, самому удрученному болезнями, удавалось врачевать её душу. Его сердце было исполнено человеколюбия, а уста нежных, утешительных словес; о предчувствуемом небе умел говорить он как о знакомом почти месте. Слушая его, она тихо проливала потоки слез и чувствовала на время облегчение сердечной скорби своей.

Так продолжалось около двух месяцев. Наконец, Небо послало ей некоторую твердость, и она начертала себе новый образ жизни, которому следовала до конца её. Ровно двадцать лет осуждена была она влачить свое вдовство, и ничто не изменилось в принятом ею порядке. Она всегда носила черное платье, только по большим праздникам надевала белое. Прежде любила она играть иногда в вист; на карты наложено запрещение в доме ее; не только в какие-нибудь собрания, ни даже запросто ни к кому она не ездила, посещала одни Божии храмы, да навещала больных и скорбных. Одним словом, без пострижения, вела она всегда иноческую жизнь. О печали, которая никогда её не покидала, никому не говорила; за то трудно было дождаться улыбки на лице её, прежде всегда веселом, довольном.

Возвратясь из Петербурга, как мне рассказывали, покойный отец мой несколько было ожил. Он принялся опять за любимую страсть свою, продолжал отделывать вновь им выстроенную каменную церковь в селе Лебедевке и доканчивать новый, большой деревянный дом в селе Симбухине, который начал возводить он, не имея средств отделать другой каменный трехэтажный дом, тут же давно им построенный. К этому примешалась еще другая страсть. В первой части сих Записок говорил уже я о привязанности его к меньшой дочери, которую любил он паче всех других детей своих: он не видел в ней никаких несовершенств, хотя, к сожалению, они были. Ее призвал он на совет при составлении плава нового строения; она не имела понятия об архитектуре и так, шутя, наобум стала проводить линии карандашом. Этот странный чертеж решился он привести в исполнение, тешась мыслью, что он творение любимой дочери. К счастью, вышло что-то совсем необыкновенное, но не совсем дурное. Разумеется, и во внутреннем небогатом убранстве следовали её же вкусу. Наконец, дом поспел, и 14 ноября, день именин его, жители Пензы за 13 верст во множестве приехали праздновать с ним новоселье. Веселились, пили, ели, танцевали, и звуки музыки тут последний раз раздавались в доме нашем.

Конечно, эти строения расстраивали всё более семейное состояние; но как они были последнею, единственною его утехой, то бедная, бережливая мать моя не хотела, показывая ему истину, отговаривать его от сих непомерных издержек. Когда дом был совсем окончен, и прекратились его занятия, он опять начал впадать в уныние и тоску; это было совершенно состояние больного дитяти, которого можно только развлекать игрушками. К Рождеству уговорили его переехать в город; почтительное сострадание вкралось в сердца прежних врагов его: все оказывали ему знаки непритворного уважения; ко всему оставался он невнимателен, равнодушен.

182
{"b":"590904","o":1}