Этот раз поехал я уже без всякого восторга, с одним только чувством горести. В чужбине так мало испытал я радостей, что в будущем ничего не смел себе приятного обещать. В виду у меня были двойные занятия и военная служба, в которой, как уверяли, дворяне не имеющие офицерского чина не избавлялись тогда от телесных наказаний. Зима была ужасная и продолжительная; мы сидели закутанные в крытых кибитках и света Божьего не видели. Но нас было четыре мальчика сорвавшихся с узды: двое Голицыных, англичанин Лич и я, а над нами Таманский, которого никто не слушался, на которого никто из нас не хотел глядеть. В такой веселой компании скоро можно было забыть горе; Таманский рассчитывался, расплачивался, суетился, а мы, без забот, даже без замечаний, скакали день и ночь, меняли лошадей, а на станциях только что проказничали и резвились: последний раз в жизни был я ребенком!
В одном только Витебске чрезвычайная стужа заставила нас остановиться на сутки, чтоб отдохнуть и обогреться. В Порхове узнали мы от одного проезжего, что Беклешов отставлен и уже уехал из Петербурга: «Что же Сенатский полк?» спросил я у проезжего. — «Переименован в Литовский, отвечал он, у Сената нет уже гвардии: один государь может ее иметь». — «Что же со мной будет?» подумал я и тяжко вздохнул.
Наконец, 18 февраля 1800 года, поутру в Гатчине едва выпив чашку чаю второпях, к полдню в первый раз я увидел Петербург. Спустившись с Пулковой горы, наши извозчики остановились, чтобы поправить лошадей; я этим воспользовался, чтобы в находившейся тут каменной лавочке купить пряничных орехов на последние десять копеек медью, которые у меня в кармане оставалась; деньги же на прогоны и другие потребности были моими родителями отданы в распоряжение г. Таманского, который их все уже издержал.
У самой заставы объявил мне он, вероятно наскучив мною дорогой, что мне открыты все четыре стороны, что он взялся меня только довезти, но отнюдь не намерен заботиться обо мне в столице, и сам с молодыми людьми отправился прямо к княгине Юсуповой. Что мне было делать? Из писем знал я, что брат мой живет у одного киевского приятеля нашего семейства, артиллерийского генерала Бегичева; но где? Я думал, что об этом знает на заставе караульный офицер; он улыбнулся моему вопросу и советовал мне узнать о том в Ордонанс-Гаузе. Он находился в Миллионной, на углу Мошкова переулка; туда я и отправился. Там ничего мне не могли сказать, а полагали, что мне надобно искать его на Литейной, где живут все артиллеристы, и что квартиру его мне, вероятно, укажет первый попавшийся мне артиллерийский солдат.
Когда я объявил о том своему ямщику, то он наморщился, однако же повез меня далее. Это был последний день масленицы; не знаю, хотелось ли ему погулять, или действительно лошади были измучены, но он беспрестанно с нетерпением оборачивался ко мне, спрашивая: скоро ли кончатся наши странствования? Я молчал; вдруг он вновь поворотился ко мне с вопросом, много ли я ему дам на водку? Мы уже были на Литейной, против Арсенала. Я имел нескромность отвечать ему, что у меня нет ни копейки; тогда он остановился и самым грубым образом объявил мне, что он отпрягает лошадей и бросает меня на улице. Со мною, для прислуги, был только глупый деревенский мальчик Лёвка, мой ровесник. Я обомлел; он, кажется, испугался еще более меня.
Пусть представят себе положение провинциального недоросля, брошенного среди улиц, которых он не знает, в столице, где ему никто не знаком, и без гроша денег. Но этим беда еще не кончается. Вдруг налетает полицейский офицер, и кричит нам: «Шапки долой, становись за кибитку!» Только успел я безмолвно исполнить сие приказание, как вижу, что от Литейного двора несутся сани, запряженные парой красивых, лихих лошадей, покрытых огромными белыми фартуками. Я в них узнал самого государя, которого один раз уже в жизни видел. Он сидел с императрицей и ехал кататься на горы, которые тогда устроены были близ Смольного монастыря. Лишь только промчался царь, полицейский грозно возопил ко мне: как смею я быть в запрещенном наряде? Но, вероятно, тронутый моими летами, неведением, советовал скорее куда-нибудь убраться, чтобы меня не взяли на съезжий двор. На мне была черная шапка с длинными ушами, и они недавно перед тем были запрещены в столице.
Между тем наш ямщик медлил откладывать лошадей, может быть и не посмел бы сего сделать; но я не знал своих прав, и лишь только опомнился от испуга, то вместе с Лёвкой прибегнул к мольбам. Проходящий в это время солдат сказал нам, что генерал Бегичев живет на конце Кирочной улицы, у самого Таврического сада, в деревянном угольном доме. Берег был виден, хотя еще в отдалении, и жестокий ямщик сел опять на место и поехал далее, но во время переезда поминутно осыпал нас ужасными ругательствами, из коих название нищих было еще самое сносное.
Вот, наконец, мы въехали на двор; но что же? Новое горе: ни Бегичева, ни брата, ни их людей не было дома; все гуляли на масленице или были в гостях; остались какие-то два денщика, которые не только не соглашались пустить меня в комнату, но даже хотели прогнать со двора, принимая Бог весть за кого. На беду и на счастье мое, ямщик наш был человек отчаянный, дерзкий: он прикрикнул на них, их не послушался, проворно отпряг лошадей и опрометью ускакал.
Мне оставалось только сидеть в кибитке и ожидать возвращения брата. Я то и сделал, но мне было скучно и холодно. Я решился оставить Лёвку, а сам пошел ходить по улице, не отдаляясь однако же от жилища своего, то есть кибитки. Попавшиеся мне какие-то люди, с коими завязал я разговор, сказали мне, что если пойду вдоль Таврического сада и потом поворочу влево, то выйду к самым горам и увижу увеселения русского народа. Любопытство, юношеская ветренность и надежда встретить, может быть, брата, заставили меня пойти. Нынешний Преображенский плац был тогда бесконечное поле, занесенное снегом, на краю которого едва виднелись низкие лачужки; я держался той стороны, которою он примыкает к саду, шел медленно, ибо вязнул беспрестанно в глубоком снегу и был отягчен дорожным платьем. Дорогой я никого не встретил, и мне казалось, что я иду степью. Когда, пройдя сад, заворотил я налево, то заметил, что начинает смеркаться и вспомнил несчастную свою черную шапку; измученный, истомленный, голодный, ибо ничего этот день не ел, кроме пряничных орехов, еще медленнее потянулся я назад. Когда я воротился, то почти уже смерклось, но я нашел счастливую перемену в моих делах: слуга моего брата пришел домой и помогал уже Лёвке перетаскивать мои пожитки.
Мне ужасно хотелось есть. К несчастью, люди г. Бегичева не возвращались; без них всё было заперто, а избавитель мой в этот день прогулял свои деньги. В комнате, которую брат мой занимал, кое-как устроили и мне кровать. Я бросился на нее; за недостатком пищи, спешил укрепить себя сном и без просыпа полсутки проспал. В эту ночь, не знаю, видел ли я что во сне; но если мне снилось, то верно уж съестное. Случайное сие негостеприимство Петербурга оставило во мне неприязненное к нему впечатление, которое две трети жизни в нём проведенные не могли совершенно изгладить.
На другой день брат меня разбудил и неодетого повел к нашему хозяину. Он был самый почтенный, самый добродетельный чудак, умен, благороден, но непреклонен и дик, не любил большего общества. При виде малознакомых, сердце его как будто замерзало, и он обдавал их холодом, за то оно совершенно таяло с ближними и приятелями; наконец, страсть его к трубке довершала сходство его с одним государственным человеком, которого я после знал. Он меня расцеловал и скорее велел накормить завтраком. После того отправились мы с братом по лавкам и к портному, дабы заказать мне наряд, в коем бы согласованы были законы моды с государственными постановлениями. Тут только мог я полюбоваться зданиями Петербурга; накануне мне не до того было.
Я был привезен в Петербург для определения в службу; но куда, теперь сделалось неизвестно. Надобно было брату подумать, что из меня сделать: продолжать ли меня занимать учением, или просто отдать в какой-нибудь полк. Он ни на что не смел решиться, не спросясь наперед родителей, и завел о том с ними переписку. Пока он получил их согласие, а впоследствии и полномочие располагать моею судьбой, пока он хлопотал об определении меня в Пажеский корпус, пока ему это обещали и водили его, пока, убедясь, что ожидания его тщетны, он начал приискивать для меня другой род службы, — прошло пять месяцев. По истечении их, наши родители, не видя никакого успеха, полагая, что забавы Петербурга удерживают в нём брата столько же, как и хлопоты (в чём и не совсем ошибались), к тому же не в состоянии будучи продолжать издержек на наше содержание, приказали нам немедленно отправиться в Москву и там ожидать новых приказаний.