Сия графиня, Дарья Петровна Салтыкова, была между тем женщина чрезвычайно умная и отменно добродушная. Наружности своей, от природы суровой, старалась она, по примеру Екатерины, придать некоторую величественность и тем пугала не коротко ее знавших. Она была, действительно, самой строгой добродетели; примером и наставлениями старалась внушить она ее дочерям, но была, может быть, слишком снисходительна к единственному сыну и вообще в посторонних расположена была видеть одну только хорошую сторону. Будучи дочерью графа Чернышова, более двадцати лет русского посла в Лондоне и Париже, она всю первую молодость провела за границей и оттого не совсем свободно объяснялась по-русски, тогда как французский язык не был еще в столь общем употреблении, как ныне. Сие затруднение делало ее часто молчаливою с другими женщинами; но зато она строго соблюдала все формы вежливости, всем без изъятия платила визиты, и у себя была внимательною к каждому, никого не оставляя без того, чтобы не сказать несколько слов.
Отчего же столь почтенная женщина показывала более чем холодность существу, ничем ее не оскорбившему, существу, которое имело даже нужду в её покровительстве? Это надобно объяснить. Графиня Салтыкова была превыше мужа своего столько же умом, сколько нравственностью; частые его неверности, несмотря на преклонные лета, не могли от неё совершенно укрыться; она никогда не унизилась до ревности, но с отвращением смотрела на невоздержность супруга. У неё в доме находилась тогда одна француженка, madame Laurent, ловкая, хитрая, довольно пригожая и не старая, в качестве более собеседницы чем гувернантки при взрослых её дочерях; сверх того имела она особую, секретную должность при самом графе Салтыкове: она умела пользоваться в одно время доверенностью жены и нежностью мужа. Преувеличенные похвалы графа Салтыкова красоте невесты любимого им адъютанта возбудили мерзкие подозрения в душе француженки; она поспешила сообщить их обманутой графине еще прежде нашего приезда.
Опасения госпожи Лоран должны были исчезнуть, коль скоро она только увидела сестру мою; порок узнаёт тотчас добродетель по тайному стыду, который она в нём производит; но она не вдруг еще успокоилась. Граф Салтыков поступил в сем случае благоразумно и деликатно: он только один раз, по приезде их, навестил молодых супругов. Можно легко себе представить весь ужас положения несчастной тогда сестры моей. Дотоле уважаемая, любимая и достойная того и другого, она вдруг встречает забвение всякого приличия в обхождении с нею жены начальника своего мужа и осуждена жить с нею в одном доме. Она не вдруг могла постигнуть, отчего это происходит; но когда, по инстинкту, коим женщины одарены, она вникнула в причины явного презрения, ей оказываемого, то содрогнулась от негодования. Она, которая почиталась в Киеве цветом непорочности, в первые дни, в первые минуты счастливого нежнейшего союза, подозревается в измене, и в какой же измене? Осмеливаются считать ее наложницей старика из подлых видов корыстолюбия. Сей первый, тяжелый крест, посланный ей в жизни, понесла она с терпением, призвав на помощь веру и чувство собственного достоинства. На чужой сторонушке, с кем было залетной пташечке разделить жестокую скорбь свою? Кому ее поверить? Людям ли, едва знакомым, или мужу, который в обеих супругах видел свое провидение, но, несмотря на то, в исступлении обиженного самолюбия, готов бы был погубить себя дерзостью против них? Или малолетнему брату, которому неприлично и опасно было доверять такого рода тайны? Но я часто заставал ее в слезах перед иконами; я один был свидетелем её печали, которую более всего старалась она скрывать от мужа, и я почти угадал её тайну.
Впрочем, безрассудные подозрения не выходили из тесного круга, в котором родились, и не долго существовали. Прошел месяц или два, и графиня Салтыкова приглашениями, приветами старалась заставить забыть свою первую несправедливость; но оскорбленная сестра моя осталась непреклонна и долго еще чуждалась её высокого общества. Для мужа всё это было непонятно; он дивился своенравию жены, но не смел ее упрекать в том.
Мы жили почти в совершенном уединении: сестра редко делала и принимала визиты. Шум и блеск были вокруг стен наших, а внутри царствовали тишина и молчание. Я начинал сравнивать настоящее положение наше с прошедшим… Тяжело вздохнул я; мне казалось, что наша доля самая низкая в мире. Моральная болезнь, врожденная, хотя и не наследственная, которую ни религия, ни рассудок, ни опыт доселе совершенно излечить не могли, жестокое самолюбие, источник немногих для меня наслаждений и бесчисленных страданий в жизни, сия болезнь в первый раз открылась во мне с некоторою силою; тогда-то заронились мне в сердце первые семена отвращения от аристократии, впоследствии столь постоянно развивавшиеся.
В Киеве мечтал я о Москве; в Москве только и думал что о Киеве. Но без нас всё уже там переменилось. В марте месяце генерал Розенберг переведен военным губернатором в Смоленск, а на его место назначен граф Иван Васильевич Гудович. Сей последний не успел еще с Кавказа приехать в Киев, как его перевели в Каменец-Подольск, а на его место назначили… кто бы мог ожидать? того самого князя Дашкова, который жил в Киеве брошенный всеми. Он находился шефом какого-то полка, был за чем-то вызван в Петербург и там до того полюбился императору, что вдруг получил ленту, чин генерал-лейтенанта и место Киевского военного губернатора. Трудно объяснить, что побудило кн. Дашкова говорить царю об отце моем? Чувство ли великодушное или желание мести? Мне приятно думать, что он надеялся доставить ему новое, высшее назначение. Он с видом откровенности сказал, что ему совестно сделаться начальником заслуженного человека, который старее его в чине и гораздо старее летами. Павел Первый не задумался, он церемониться не любил: вдруг приказал без всякой другой причины отца моего отставить от службы. Лишить почетного, выгодного места человека, который десять лет занимал его с честью, который в глазах его ничем не провинился и даже был ему угоден, ему казалось делом самым обыкновенным, никакая несправедливость его не устрашала: помазанник Божий, он твердо веровал в свою непогрешимость; во всех жестоких проказах своих видел он волю небес.
Будучи в отставке, не имея более средств жить в прежнем изобилии, отец мой желал оставить Киев, куда личный его неприятель прибыл начальником, и отправиться в Пензу, которую он любил и куда призывали его хозяйственные дела. К несчастью, в последний год своей службы, он увлекся страстью к строениям и затеял огромный дом, который надеялся или выгодно отдавать внаймы или с прибылью продать: ему необходимо было его окончить. Князь же Дашков, втайне торжествуя, желал явить умеренность, первый посетил отца моего, и потом при всякой встрече показывал вид, будто ему везде уступает место.
В Москве жил я, между тем, в совершенной праздности и скуке, не имел знакомых, не имел книг и нетерпеливо ожидал минуты, когда отдадут меня в какое-нибудь учебное заведение. Но зять мой, по своему пекшийся о моем благе, полагал, что для меня будет величайшая честь воспитываться вместе с молодым графом, сыном его начальника: у него шли о том негоциации, и от того медлили решить мою участь. Я знал о его намерении и трепетал от ужаса сделаться наперсником московского дофина. В Киеве естественным образом брал я верх над своими маленькими товарищами, в Москве я ожидать сего не смел; но всё-таки не хотелось же находиться в свите сына, как зять мой был при особе отца[30]. В одном равенстве видел я свое спасение.
Моего мнения не спрашивали, и дело было почти полажено. В один вечер пригласили меня, то есть призвали, к знатному моему ровеснику. Я чувствовал, что иду на смотр: московское житье сделало меня робким, застенчивым; но отчаяние дало мне силы, и я вооружился неведомою мне дотоле наглостью. Я нашел графчика одного; я ожидал найти в нём спесь, но он мне показался в смущении, в замешательстве. Притворная смелость моя его ободрила, мы начали говорить вздор и, как водится между мальчиками, через несколько минут коротко познакомились. Я уже умягчался душой, как вдруг показались мои судьи, сперва мусью Моринбо, наставник графа, за ним г. Лоран, воспитатель его, и, наконец, сама г-жа Лоран, супруга последнего. Она была вся разряжена и, благосклонно улыбаясь, сказала мне: «bon jour, mon petit»; не имея понятия о её интригах, не знаю сам от чего, я весь вспыхнул и готов был в нее вцепиться. С трех сторон посыпались на меня вопросы. Я прескверно говорил по-французски; тут нарочно я коверкал язык, врал и дурачился. Плечи пожимались, уста насмешливо улыбались, и всё мне показывало, что я успел в своем намерении. Может быть, я и напрасно приписываю себе успех в сем деле; я не имел довольно ума и искусства, чтобы прикидываться глупым; может быть я показался бы им неуклюжим и без всяких усилий; но как бы то ни было, я торжествовал, чувствуя, что мне не выбрили затылок.