Если сначала я несколько завидовал Блудову как супругу, то отнюдь не как отцу. На руках терпеливой шведской дады (кормилицы) было маленькое создание, в котором уже можно было угадывать ум, затейливость, по прихотям, кои возрастали по мере престанного удовлетворения их. Отец в полном смысле боготворил дочь свою, а мне девочка казалась несносною. Мог ли я думать тогда, что придет время, в которое высокие чувства души, любезность её, доброта и успехи в свете, будут радовать меня как родного и, повторяя слова Пушкина, я буду гордиться ею, как старая няня своею барышней?
В числе новых знакомств не надлежало бы упоминать мне о мимоходных, о тех, кои по себе не оставили никаких следов. Но когда это весьма замечательные лица, то как не поместить их здесь? Не знаю почему, Четвертинскому так полюбилась Пенза, что покамест он всё еще оставался в ней. Когда я начал собираться в дорогу, желая мне много добра, сказал он мне, что знакомство с его сестрой может быть мне полезно и по службе. Вместе с тем признался, что дружба их до того охолодела, что они более не переписываются, и предложил мне только письмо к зятю своему, Димитрию Львовичу Нарышкину, который и введет меня в гостиную, а может быть и в кабинет жены своей.
Марья Антоновна жила тогда (и кажется, в последний раз) на даче своей у Крестовского перевоза. Хотя дом был довольно просторен и красив, и перед ним расстилался к реке прекрасный цветник, но это никак не походило на замок какой-нибудь Дианы де-Пуатье. Соображаясь с простотою вкусов Императора, который в первые годы своего царствования всем загородным дворцам своим предпочитал Каменноостровский, она поблизости его купила сию дачу у наследников Петра Ивановича Мелиссино, который, истратив большие суммы на обсушение и возвышение сего небольшого уголка, дал ему название Ma Folie. Отделенное Карповкой от других дач Аптекарского острова, сие место представляло ей удобство соседства и уединения для принятия тайных посещений Царя.
Одичав в провинции, я не тотчас по приезде решился везти письмо к Нарышкину. Хорошим приемом он ободрил меня. Он принадлежал к небольшому остатку придворных вельмож прежнего времени, со всеми был непринужденно учтив, благороден сердцем и манерами, но также, как почти все они, сластолюбив, роскошен, расточителен, при уме и характере не весьма твердом.
Попросив меня немного подождать, через несколько комнат пошел он сам доложить обо мне, и вскоре потом через них проводил меня в храм красоты. Она была одна, приняла меня стоя, не посадила, а только по польскому или не знаю какому другому обычаю протянула мне руку, которую поцеловал я. Наружный жар был умеряем спущенными маркизами и прохладительным ветерком; среди благовония цветов и тысячи великолепных безделок, которые начинали тогда входить в моду, смотреть на совершенную красавицу было бы весьма приятно; но я в ней видел полуцарицу и немного смешался, только не на долго. Она была женщина добрая и не спесивая, расспрашивала меня о брате, о его семействе и житье и, наконец, пригласила меня, и довольно настоятельно, обедать у неё по воскресным дням, когда бывает у неё много гостей и перед окнами играет музыка, в виду гуляющих на Крестовском острове.
В первое воскресенье воспользовался я сделанным мне приглашением. Общество было отборное, с хозяйкой свободно-почтительное. Она обошлась со мной весьма ласково и рекомендовала меня сестре своей, княжне Жанете Четвертинской и поляку Вышковскому, который, как после узнал я, был её суженый. Наружность сей последней мне показалась бы неприятною, если б она была со мною и повнимательнее; из нескольких слов поляка, довольно пожилого и незначущего, не менее того весьма надменного, мог я заметить, что он великий руссоненавистник. И вот кто должен был заменить ей Цесаревича! Две воспитанницы или собеседницы, право не знаю, одна дородная, свежая и пригожая полька Студиловская, другая молоденькая, тоненькая, хорошенькая англичаночка, которую звали просто Салли, подошли ко мне сами знакомиться, были отменно любезны и сказали мне, что, во внимании к приязни моей с братом, которого Марья Антоновна никогда не переставала любить, желает она, чтобы я сделался у неё домашним. Братья Нарышкины были известные гастрономы: стол и вина были чудесные.
Всё это мне очень полюбилось, и в следующее воскресенье явился я опять к обеду, хотя и знал уже, что на покровительство г-жи Нарышкиной надеяться мне нечего. Нам с братом её в Пензе еще не было известно, что царственная связь, увы! уже совершенно разорвана. Это нимало не помешало бы мне повторять мои посещения; но наступил сентябрь, Нарышкины переехали в город и в том же месяце Марья Антоновна надолго отправилась в чужие края. Мне больно было бы сказать здесь, какою нашел я ее, когда, после десятилетий, встретясь с ней за границей, возобновил я знакомство с нею и часто виделся.
Перед отъездом моим из Пензы, часто начал посещать меня плут Магиёр, который перессорился с пленными наполеоновскими французами. Он старался уверить меня, что втайне никогда не переставал быть предан законным государям своим, Бурбонам, и прочитал письмо или просьбу к герцогу Ангулемскому, в котором, объясняя, что отец его (не упоминая в какой должности) служил графу д’Артуа, отцу герцога, он, наследник верности, желает посвятить жизнь свою его высочеству. Когда совсем собрался я в путь, вручил он мне другое письмо к Екатерине Федоровне Муравьевой, желая, чтобы я отдал его лично, присоединив мои просьбы к его молениям о помощи, дабы мог он освободиться от ссылки и возвратиться в отечество. Я рад бы был избавить Россию от всех иностранных негодяев и дал ему слово исполнить его требование.
Даму, к которой адресовал он меня, я лично не знал. Она слыла добродушною и добродетельною, то есть строгой нравственности в отношении к супружескому долгу. Последнее было справедливо и, я думаю, не весьма трудно, ибо она была дурна как смертельный грех и с богатым приданым лет тридцати едва могла найти жениха. Я немного совестился быть ходатаем за мошенника и старался разжалобить ее; к изумлению моему, она горячо принялась за это дело, и участие мое в нём послужило мне лучшею у неё рекомендацией. Она оказала мне много благосклонности и просила почитать себя у неё как дома.
Муж её, Михаил Никитич, был примером всех добродетелей и после Карамзина, в прозе, лучшим у нас писателем своего времени. Он вместе с. Нагарном находился при воспитании императора Александра, платил дань своему веку и мечтал о народной свободе, пока она была еще прекрасною мечтою, а не ужасною истиной; кроткую душу его возмущало слово тиранство. Свои правила передал он жене, и они сделались наследием его семейства. Но втайне она была исполнена гордости и тщеславии, а только по наружности заимствовала у мужа вид смирения. По мнению её, он не был достойным образом награжден по воцарении воспитанника своего за попечения его об нём.
Он не один пользовался его доверенностью и был только товарищем министра народного просвещения; при первом случае верно был бы он и министром, но смерть рано его похитила, и Государь забыл о вдове его, которую впрочем и не знавал. Неудовольствие на правительство часто обращается в постоянную оппозицию и принимает вид свободомыслия. Сия малорослая женщина, худая как сухарь, вечно судорожно-тревожная, от природы умная и образованная мужем, в гостиных умела быть тиха, воздерживаться от гнева и всех дарить улыбками. Горе только тем, кои находились в прямой от неё зависимости: она была их мучительницей, их губительницей. Но подобно самкам всех лютых животных, чувство материнской нежности превосходило в ней всё, что вообразить можно.
У неё было два сына, которые оба походили на отца душой и сердцем, а старший даже и умом. Меньшой, малолетний, находился при ней; старшего Никиту, офицера Генерального Штаба, ожидала она с нетерпением из армии. Все радости, все надежды её сосредоточивались на нём, и он был действительно того достоин. К несчастью, поручила она образование его сорванцу, якобинцу Магиёру. Идеями, согласными с её образом мыслей, вкрался он в её доверенность и заразил ими воображение отрока, но не мог испортить его сердца. Не могла того сделать и мать, вливая в него желчь свою и раздражая его против верховной власти.