От самого Смоленска, Курляндский драгунский полк, в коем он служил, находился в арьергарде и прикрывал отступление нашей армии, следственно ежедневно имел или сильную драку или, по крайней мере, перестрелку с неприятелем. На великом пространстве, коим проходило войско, каждый день и каждую ночь самые печальные зрелища представлялись ему. Не проходило ночи, чтобы горизонт во многих местах не был освещаем заревом окрест пылающих сел. Кто зажигал их? Неужели французы? Это было бы верх безумия: как истреблять всё по единственной линии сообщения их с Польшей и Европой? Разве только наше войско? Но пожары всегда были видны позади его, в той стороне, куда приходило неприятельское. В иных местах, может быть, отчаяние жителей предавало огню то чего не хотелось им отдать в руки нехристей, как они полагали; а в других, может-быть, причиною была неосторожность при разведении биваков. В селениях, куда приходили они днем, везде находили они крестьян или убирающих скромные свои пожитки, или уже их уложивших на возы и готовых к отъезду; всюду спрашивали они их: «скажите, батюшки, далеко ли еще злодей-то, изверг рода человеческого?» Женский пол являл сцены трогательные, раздирающие душу. Старые крестьянки, в обыкновенное время столь крикливые и сварливые, казались молчаливо-сердиты. Молодые же, в избытке чувств и горести, по-своему красноречиво выражали ее, расставаясь с родимым гнездом. «Прости, моя милая горенка; долго холила, чистила и мыла я тебя; теперь, видно, пришлось в последний раз омыть тебя только горючими слезами», приговаривали они. Бывало, что иные в этом случае падали в непритворный обморок. Особенно же брат мой не мог смотреть равнодушно на семейства сих простых людей, когда, готовясь снять со стены наследственные иконы, они с мольбою упадали ниц пред ними и потом нежно, уныло и почтительно из избы выносили с собою пенаты свои. И это, говорят, кочевой народ! Это варвары, не умеющие ничего чувствовать и понимать!
За два дня до большего Бородинского дела, 24 августа, был пролог его, который отдельно сам мог бы почитаться великим сражением. В этот день брат мой получил сильную контузию в правую ногу, так что с трудом могли снять его с лошади, положили в телегу, запряженную двумя его лошадьми, верховою и вьючною, и отправили за 10 верст в столь же известный как и маловажный городок Можайск. В сем опустелом месте раненые, коих число было еще не так велико, могли выбирать любые квартиры. 25-е число прошло для него довольно тихо, но 26-го был он пробужден таким пушечным громом, какого, не взирая на расстояние, он дотоле не слыхивал. Так продолжалось почти до вечера; тогда раздались другие, ужаснейшие звуки. Всеми ранеными, коих можно было только свезти с поля сражения, наполнился городок; в домах его ни чулана, ни чердака не осталось пустого. Но всего этого было мало: две трети сих несчастных не могли поместиться, и они тысячами страдали и умирали на улицах, коп были ими завалены. Стоны и крики слышны были всю ночь: кто тщетно просил воды, чтоб утолить его смертельную жажду, кто просил, чтоб его прикололи. Брату было не до собственных страданий и, несмотря на них, решился он на другое утро, без всякого вида, отправиться в Москву, куда и прибыл он 29 числа.
Он где-то остановился близ Дорогомиловского моста. Вообще имел он мало знакомых в Москве, а тут, с помощью слуги своего, нашел только одного, полицеймейстера полковника Адама Фомича Брокера, великого приятеля зятя нашего и любимца Растопчина. Из приязни и сострадания привез он ему медика, и сам раза по два в день навещал его. В день Александра Невского, именины Императора, приехал он к нему поздно ночью прямо из маскарада, последнего публичного увеселения в Москве, после которого нескоро должны были они возобновиться в этом всесожжению обреченном городе. Залы по обыкновению, сказывал он, были ярко освещены; но посетителями их были только с полдюжины раненых молодых офицеров, да с дюжину не весьма пристойных девиц. Через два дня в такую же пору приехал он ему сказать, что он должен поспешить выездом из Москвы, если не хочет попасться в плен к французам. В брошенных хозяевами домах находилось множество забытых ими или оставленных экипажей; в минуту, когда они должны были сделаться добычею неприятеля, всякий, кто имел в том нужду, брал их себе без всякого зазрения совести. В спасительной заботливости своей, Брокер привез брату, из числа их, одну весьма хорошую коляску, как будто никому не принадлежащую; да сверх того, вручил ему вид за подписанием графа Растопчина. Это были уже не услуги, а настоящие благодеяния.
В семь часов утра, 2 сентября, поднялся брат мой, а в восемь был уже за Покровскою заставой. Ужасом наполнилось сердце его, когда проезжал он по опустевшим бесконечным улицам Москвы, мимо высоких зданий, коих жители, казалось, все вымерли: ни лица, ни голоса человеческого. На пути из края в край обширнейшего города, встретил он всего человек семь или восемь ощипанных, оборванных, с подозрительными фигурами, которые как будто еще прятались, зловещие тени, которые быстро исчезали. Но, приближаясь к заставе, для всех уже открытой, толпы людей становились всё гуще и гуще; проехав же ее, с трудом мог он подвигаться вперед посреди плотной массы удаляющихся. Беспорядок, в котором остаток народонаселения московского спешил из неё, являл картину, единственную в своем роде, ужасную и вместе с тем несколько карикатурную. Там виден был поп, надевший одну на другую все ризы и державший в руках узел с церковною утварью, сосудами и прочим; там четвероместную, тяжелую карету тащили две лошади, тогда как в иные дрожки впряжено было пять или шесть; там в тележке, которые и поныне еще в большом употреблении между средним состоянием, сидела достаточная мещанка или купчиха, в парчовом наряде и в жемчугах, во всём, чего не успела уложить; конные, пешие валили кругом; гнали коров, овец; собаки в великом множестве следовали за всеобщим побегом, и печальный их вой, чуя горе, сливался с мычанием, с блеянием, со ржанием других животных. Шаг за шагов, в продолжении нескольких часов проехав таким образом верст пятнадцать, брат мой решился остановиться, опасаясь, что далее не найдет убежища по бесчисленности спутников. Немногие последовали его примеру; более боязливые весь день и часть ночи продолжали печальное свое шествие. Ночью сделалось почти светло: огненный столб поднялся над Москвою, когда загорелись в ней винные или водочные магазины. Как ни привык мой брат к зрелищам разрушения, ни которое так сильно его не поразило.
Проехав Коломну и Оку, многочисленное общество, с которым он должен был ехать, приметно стало уменьшаться, и он, хромой, дотащился наконец до Пензы, где был встречен и окружен попечениями близких родных и знакомых врачей. Но не долее как три или четыре недели оставался он с нами; чувствуя совершенное облегчение, он опять поспешил к знаменам, вскоре потом уже победоносным. Чтобы не забыть, скажу я здесь, что следующей зимой за эту кампанию был он, наконец, произведен в подполковники.
Город Пенза, между тем, с каждым днем становился многолюднее. Из первых приезжих, Мордвинов никуда не показывался, а Рыщевскую все бросили[159]. После смолян, из всех уездов семейства помещиков действительно начали прибывать и как будто спасаться в губернский город. В числе их можно назвать и самоё княгиню Голицыну, мать губернатора, которая к сыну на всю зиму переселилась из Зубриловки. С половины сентября стали наезжать уже московские эмигранты, а в следующем месяце, в великом множестве начали, как говорил народ, пригонять пленных. Наконец, поворотиться у нас было трудно.
Приезжие москвичи почти все были люди достаточные, владеющие в Пензенской губернии или в соседственных с нею хорошими поместьями и ни в чём не могли нуждаться. В домах, пензенскому обществу, так называемому лучшему, вовсе неизвестных, но не менее опрятных, теплых и просторных, принадлежащих купцам и некоторым чиновникам, нашли они себе удобные квартиры, и таким образом самим жителям открыли сокровенные от них богатства.