Сей человек не только не позволял себе говорить с презрением о наших обычаях, сколь бы они странны ни казались, но даже они освящались в глазах его древностью. Впрочем сие происходило, может быть, не столько от уважения к русским, сколько от природной доброты и душевного расположения видеть во всём хорошую сторону. Он был лютеранин, а всегда отзывался с похвалами о папе, о великолепиях духовного Рима; остроумие французов пленяло его, равно как и основательность и расчетливость англичан. В доброте и злости, в уме и в глупости нравились ему разнообразные виды, в коих является природа. Странный человек: он готов был также хвалить силу медведя, неукротимость тигра, как и верность собаки. Из сего можно бы заключить, что он был весьма нестрогих правил; напротив, в разнообразии природы он искал для себя и для воспитанника своего всё, что ему казалось лучшим.
Еще до г. Мута учил уже меня русской грамоте по Псалтырю и Часослову наш крепостной, молодой человек Александр Никитин, род дядьки при братьях моих. Разумеется, я редко принимался за книгу, но метода моего русского учителя была прекрасная: сколь бы ни ничтожны были успехи мои в чтении, он всегда дивился чудесной понятливости маленького барина и тем возбуждал меня к новым чудесам. Совсем противное делал г. Мут: часто пожимал он плечами, с состраданием говоря о моей бестолковости; наказывал редко и то за явные ослушания, и как наказывал! Ставил в угол, на колени, а иногда бил по рукам линейкой.
С детским простодушием человек сей соединял самую чистейшую нравственность; вся жизнь его казалась изъявлением благодарности к Творцу за то, что Он в глазах его так украсил мир сей: ибо, как уже я выше сказал, на каждом шагу встречал он предметы, его приятно удивлявшие. Я чувствовал, что он достоин любви, всё сбирался полюбить его и под конец успел-таки в том. Он же с своей стороны, сколь ни казался холоден, но с каждым днем более прилеплялся к своему воспитаннику, и хотя он того не говорил, но я замечал иногда, что странности моей природы его восхищают.
Он имел удивительную память и познания, посредством её приобретаемые: знал хорошо историю, географию, знал правильно французский язык, но выговаривал на нём Бог знает как. Что сам знал, тому помаленьку учил и меня. Когда я попривык к нему и начал понимать по-немецки, то разговоры с ним начали для меня становиться занимательнее; мало-помалу начал я даже заимствовать и некоторые из его привычек. Например, он любил собирать гербовые печати со всех пакетов, получаемых отцом моим и кем бы то ни было, он их потом наклеивал на большие листы; мне это понравилось, я скоро начал тоже делать и мог узнавать гербы всех известнейших в России фамилий. Хотя он не был ботаник, но собирал разные цветы, травы и растения, клал их по листам, одним словом составлял herbier, и у меня до сих пор страсть к коллекциям. Всё что касается до хронологии достопамятнейших происшествий в мире, до генеалогии знаменитейших домов в Европе, знал он наизусть, и впоследствии по этой части мог бы и я с ним состязаться.
Некоторое время жили мы с ним, так сказать, с глазу на глаз, но скоро одиночество мое прекратилось, и общество мое умножилось несколькими товарищами. Средства воспитания были тогда так скудны, что родители у моих выпрашивали как милости дозволения детям своим со мной учиться. Их было трое: сыновья артиллерийского генерал-майора Нилуса, гарнизонного майора Яхонтова и штаб-лекаря Яновского, о котором уже я как-то говорил[11]. Между ними, как хозяйский сын, брал я натурально первенство; но г. Мут не оказывал мне ни малейшего предпочтения, а иногда в молчании улыбался прилежнейшему. Поутру задавал он нам уроки, которые мы твердили и должны были сказывать ему перед обедом; а он между тем читал про себя что-нибудь из истории и географии, с тем чтобы после обеда в виде повести нам это пересказывать. Таким образом узнал я историю иудеев, ассириян, мидян, персов и греков, но до Рима едва только с ним дошли. Говоря словами Пушкина, мы учились чему-нибудь и как-нибудь.
Сверх того я брал еще другие уроки: Софийский кафедральный протоиерей Сигаревич преподавал мне Закон Божий, артиллерийский штык-юнкер Скрипкин учил меня арифметике и геометрии, наукам, в коих, мимоходом сказать, я весьма мало успевал. Один малороссийский виртуоз, которого очень хвалили (кажется, звали его Чернецкий), учил меня играть на фортепиано, а какой-то маляр учил рисовать. Не моя вина, если в обоих сих искусствах я не мастер: нашли, что они бесполезны и скоро заставили бросить, тогда как к музыке я всегда чувствовал особенную склонность. Старшие братья, выпущенные гораздо после в кавалерийские полки, учили меня ездить верхом, а про танцы еще речь впереди.
Я обещал в начале говорить о себе очень мало, а теперь ввожу читателя во все подробности ничем не замечательного домашнего моего воспитания. Что делать! Воспоминания из головы моей так и лезут на бумагу. Впрочем, Бог знает, будет ли меня кто-нибудь еще читать, а память может ослабеть. Если Запискам сим не поверю прошедшего, для меня столь занимательного, то мало-помалу оно будет изглаживаться из памяти, и я напрасно буду искать его в голове моей, тогда как им одним уже начинаю я жить.
Иногда, хотя и весьма редко, собирались у моего учителя по вечерам приятели его, единоземцы: губернский архитектор Гельмерсен, пастор Граль, аптекарь Бунге, плац-майор Брокгаузен и капельмейстер Диль. Но гораздо чаще посещал он их сам по очереди и водил меня с собою в сии общества, степенные, спокойно-веселые. Они были мне совсем не по вкусу; вечера обыкновенно начинались разговорами о политике, в которой я тогда ничего не понимал, замечания выслушивались со вниманием, ответы были всегда обдуманы, ибо каждому предшествовало несколько минут молчания; потом подавали всем по трубке, потом садились играть в ламуш или в лото, а всё оканчивалось стаканом пива, несколькими ломтями бутерброда и прощальным дружеским рукопожатием. Конечно в сих обществах много хвалили Германию, но никогда я не слыхал ругательств на Россию, как сие случалось мне после иногда слышать между немцами. Мало-помалу я было сам сделался немцем, говорили не иначе как по-немецки, выражался как немец, смотрел маленьким немцем, и покойный отец мой имел слабость этому радоваться. Слава Богу, характер у меня остался совершенно русский.
Не более четырех лет пользовался я наставлениями г. Мута: всё тянуло его в Переяславль, и, несмотря на возраставшую его привязанность к нашему дому, немецко-лютеранское семейство г. Фон-Фока было ближе к его сердцу; к тому же он дал ему слово заняться воспитанием меньших его сыновей, как скоро начнут подрастать. Итак он оставил меня в начале 1797 года, когда примеры его и нравоучения могли мне быть более полезны. Я помню прощание его со мною: черты его сохранили обычную неподвижность, но из глаз его ручьями текли слезы. Мне случалось потом в самой первой молодости встречаться с ним: лицо его не изменялось, а сам он трепетал от радости.
Недавно узнал я, что жив еще сей почтенный старец. Когда вступил он в дом наш, ему было около сорока лет; прошло тому более сорока, и следственно ему теперь за восемьдесят. Он долго оставался в семействе г. Фон-Фока, которое после переехало в Белоруссию; наконец он опять поселился в окрестностях Переяславля, в деревне Еввы Яковлевны Дараган, старшей дочери Фон-Фока, воспитывал детей её, но внукам посвятить трудов своих уже был не в состоянии. Он живет еще там и поныне, среди трех поколений, пред ним благоговеющих. С растроганным сердцем читал я прошлого года письмо его к Петру Яковлевичу, младшему из сыновей Фон-Фока: оно показало мне, что вечер его столь же тих и ясен, как и вся жизнь его была безмятежна.
Хотя в 1797 году детский возраст мой еще не прошел, но как это был год великих перемен в судьбе целой России, равно как и в моей ребячьей жизни, то им следует заключить здесь главу сию. В сем первом периоде моего существования являлись мне однако же некоторые примечательные лица, о коих я ни слова не упомянул, вопреки обещанию данному самому себе и читателю. И потому прежде всего прошу позволения обратиться к ним и в следующей главе исправить сделанное мною упущение.