С одной стороны, подобные мысли приносили облегчение, с другой — пробуждали страх. Я уже не так остро ощущала стыд и унижение, но взамен пришлось вернуться к привычным, довольно плоским эротическим переживаниям.
У меня было достаточно времени на размышления. Я по-прежнему не собиралась давать ему ключи и ради этого готова была прекратить наши отношения, но чем дальше, тем чувствительнее я становилась. Однажды, прибегнув к помощи „Арамиса“ и воспоминаний, мне удалось дойти до финала, но желание от этого только усилилось, и к нему прибавилась странная смесь презрения и жалости к себе самой. Похожее состояние я испытывала разве что в переходном возрасте. Тогда я почти все время пребывала в эмоциональном „похмелье“: была подавлена и стыдилась себя, полагая, что самоудовлетворение — это смешно, поскольку вызвано одиночеством, и низко, потому что эгоистично. А настоящий секс возможен, только если есть настоящая любовь.
Но после того как за спиной у меня остались уже несколько „единственных и настоящих любовей“, я вновь вернулась к самоудовлетворению. Сама себе я по крайней мере всегда останусь верна, всегда себя пойму. Сумею, когда захочу, быть нежной, грубой или страстной…»
«Чем ты весь день занимаешься, — написал я, — пока я сижу и читаю, читаю, читаю, и уши у меня красные как помидоры? Если бы мне сейчас измерили давление, я оказался бы в реанимации».
Джун. Делаю то, что хочется. Слушаю твои диски. Они мне очень нравятся. Итальянца прокрутила уже трижды, а Пола Саймона, наверное, раз семь. Жую чипсы и пью вино, а недавно приняла ванну, побродила по Интернету, что-то съела в обед и потом попыталась уснуть.
Барри. Иными словами, не тем, что ты так красочно описала?
Джун. Не тем.
Барри.?
Джун. Я жду, жду, жду, изо всех сил стараясь держать себя в руках, чтобы только не начать вырывать у себя волосы, кусать ногти или царапать лицо. Жду, как начинающая писательница, пока ее друг прочитает все до конца и скажет: «Вот здорово!»
Барри. Это и правда здорово. Ты умеешь писать. Пронимает до глубины души. Мне не доводилось еще испытывать на себе действие столь контрастного душа.
Джун. Глубокий долгий вздох облегчения и счастья. Вообще-то я писала все это только для себя. Ну и для тебя. Никому другому этого не читать.
Барри. Почему?
Джун. Когда дойдешь до конца, узнаешь. Каждый поймет, что это я. На чем ты остановился?
Барри. Ты не даешь ему ключи. И добиваешься оргазма своими силами.
Джун. Вот-вот. Глубокомысленный экскурс к основам мироустройства.
Барри. Не смейся.
Джун. Устал? Тебе, наверное, хочется спать?
Барри. Вряд ли смогу уснуть, не дочитав до конца.
Джун. Я тоже не буду спать.
Барри. Лучше ложись.
Джун. Все-таки не буду.
Барри. Тогда — до скорого. Ты стала мне очень близка. Возможно, даже слишком.
Джун. Слишком не бывает. До скорого.
«…Я понимаю, это нелепо, но как-то раз, направляясь в больницу, я опять сунула в сумку ключи. Обманывая себя, что это новый эксперимент: хочу, мол, проверить, обладает ли Калим телепатическими способностями, на самом деле я знала, что сдалась. Просто еще себе в этом не призналась.
В тот день с отцом разговаривать было нельзя. Я сидела у него в ногах и читала вслух, накрыв его руку ладонью. Щеки у него порозовели, и выглядел он довольным, но врач, заглянув на минутку, объяснил, что отец со вчерашнего дня получает морфий. Кажется, я заплакала. Врач обнял меня за плечи и сказал, что силы еще понадобятся мне — „американские горки“, мол, еще не пройдены до конца. Он так и выразился: „американские горки“. Вскоре, возможно, снова начнется подъем, но пока мы в самом низу. И не нужно чувствовать себя несчастной: отцу сейчас хорошо. Я совершенно забыла про ключи в сумке.
Калим стоял в лифте. Ехал сверху, будто дожидался меня. С облегчением приняла я его обычный кивок и отвернулась. Он уставился в газету, которую держал в руках. Никакой, значит, телепатии. Но вдруг — уже на выходе, — я услышала его слова: „Ты очень бледна“. И вдруг, сама того не желая, выпалила: „Мне тебя не хватает!“ И в панике помчалась прочь.
С какой радости я это сказала? Неужели я настолько тупа, что вот так сразу взяла да и выдала ему то, чего он добивался? Больше всего мне хотелось расколотить свою тупую башку о ближайший фонарный столб. Правда, одновременно я ощутила и облегчение: неизбежное наконец произошло — хотя и была в шоке от неспособности себя контролировать.
Калим догнал меня уже на улице. Я почувствовала его пальцы на своей руке (впервые он прикоснулся ко мне). Он держал меня крепко, и я остановилась. Но не обернулась. Стояла, глядя прямо перед собой, будто достаточно было просто не видеть его руки, чтобы она исчезла. Полные идиотки примерно так ведут себя с ублюдками, пристающими на улице.
Ничего не делая, француз только сжимал мою руку. Не тянул, не заговаривал, не кашлял, не шаркал ногами. У него оказалось больше терпения, чем у меня, и я все-таки к нему повернулась. И увидела, что он протягивает мне левую ладонь. Сторонний наблюдатель мог бы решить, что ко мне привязался бродяга, вымаливающий вожделенный доллар. Но наблюдателей не было. Люди спокойно шли мимо — в Нью-Йорке не принято глазеть на других.
Кажется, вынимая из сумочки ключи и опуская в его ладонь, я смотрела в сторону. Калим сомкнул кулак и отпустил меня.
Я проспала всю ночь. Он так и не пришел. На следующее утро я ощутила себя отдохнувшей, чего давно уже не случалось. Но все еще не могла разобраться со своими чувствами — с разочарованием в себе из-за неспособности ему противостоять и облегчением, что я его не потеряла.
В тот день у меня состоялся долгий разговор с врачом. Он собирался назначить отцу лекарство, целесообразность применения которого вызывала сомнения, хотя в некоторых случаях, как утверждал врач, оно могло привести к существенному улучшению состояния больного. Какой-то препарат из омелы. Если повезет, это продлит жизнь отцу еще на год, если не больше. Я согласилась.
Мне вдруг пришло в голову то, что как читатель ты, наверное, заметил давно: отцовским страданиям, его постепенному умиранию в моем сознании тогда была отведена второстепенная роль. Я с ужасом осознала это. Секс и безумный роман стали для меня важнее умирающего отца, которого я видела каждый день, и чьи муки, по идее, должны были глубоко меня трогать. Вместо этого я постоянно думала о Калиме, свечах и испытанном когда-то наслаждении. Стыдно. Я читала отцу стихи, хотя он не слушал. На самом деле я читала их себе, дабы убедиться в том, что я вовсе не такая уж бессердечная сволочь.
Но ведь „театр одного актера“ не может продолжаться долго. В детстве, например, когда еще веришь, что Господь временами посматривает на нас, он вообще теряет всякий смысл. Когда в палату к отцу вдруг вошел Калим, закрыл за собой дверь и сказал: „У тебя всего десять минут“, мне было не до притворства.
Ах, Барри, наверное, я все же комический персонаж. Я долго размышляла, что он способен еще придумать для усиления эффекта. И пришла к выводу, что больница — идеальное место: Калим мог привести меня в морг и там в жутком холоде заставить скакать верхом на трупе, пока он исполняет свои прямые обязанности по отношению к моему отцу. И я отрезала: „Нет!“
Некоторое время он смотрел мне в глаза, сначала строго, потом все более презрительно, затем сунул руку в карман брюк, вытащил ключи и бросил мне. Я поймала их в воздухе. Он повернулся, сделал несколько шагов по направлению к двери, открыл ее и как раз собирался выйти, когда я сказала: „Останься!“
Я положила ключи возле себя на кровать, задрала платье, стянула трусики, остальное ты можешь себе представить. Калим стоял в дверях, опершись о косяк, на этот раз он смотрел на меня, но в глазах его по-прежнему не было ничего, что можно было бы посчитать проявлением какого-то чувства. Все произошло очень быстро. Может, потому что мне было страшно и хотелось поскорее с этим покончить. И беззвучно. Если, конечно, не считать тех звуков, которые производят пальцы, двигаясь у девушки между ног, и предплечье, скользя по летнему платью. Я не кричала, лишь бесшумно, ну или по крайней мере очень тихо вздыхала, застыв на жестком дешевом стуле и широко расставив ноги, продолжая шевелить рукой.