Поздно вечером, вернувшись в номер, где мы жили с мамой, я вложила один цветок между страницами (вот так – на вечную память!) в свою тетрадь со всякой девчачьей дребеденью. Тогда у всех девчонок были такие тетрадки, куда записывали какие-нибудь жуткие стихи и не менее жуткие – про вдребезги любовь – песни. Тексты, надо сказать, были те еще! «Вдали бушуют камыши, судили парня молодого, он был красив и молчалив, но в жизни сделал много злого…» Или, скажем, песня про моряков-моряков: «В нашу гавань заходили корабли-корабли. Большие корабли из океана. В тавернах веселились моряки-моряки и пили за здоровье атамана!» Я частенько с надрывом пела про этих самых моряков-моряков (не просто каких-нибудь обычных моряков, а именно так – моряков-о-моряков!). Или был еще такой шедевр: «В одном городе жила парочка, у шахтера – жена-счетовод, и была у них дочка Аллочка, и пошел ей тринадцатый год…» А далее по тексту разворачивалась такая трагедия, что я прямо рыдала над судьбой бедной Аллочки, мне было ее навзрыд жалко.
Даже сейчас, спустя годы, покраснеешь, вспомнив эту невообразимую мешанину из пошловатой лирики, городского фольклора и блатных песен, которой были заполнены наши тетради! А тогда мы воспринимали эти незатейливые стихи и песни всерьез – заучивали их наизусть, обливались над ними слезами, испытывая в финале – как и положено – мощный катарсис!
В ту ночь, переживая свою нечаянную, обрушившуюся на меня, как неотвратимое стихийное явление, первую любовь, я спряталась с фонариком под одеялом и долго листала заветную тетрадку. Я замирала над стихами про «вдребезги любовь» и испытывала небывалое доселе волнение, восторг и трепет нового, очень важного чувства.
Наутро, проснувшись, я сразу подумала о Саше и почувствовала горячую, бешеную радость. Радость была в этом солнечном утре, в стоящем в стакане на столе букете ромашек, в корзинке с черникой, которую мы собирали прямо за санаторием, в чирикавшем на подоконнике дурашливом воробье… Мир сочился радостью, я вся была заполнена радостью – еще немного, и она начала бы переливаться через края… Натянув красный сарафан, я понеслась на встречу с Сашей.
…И все у нас было хорошо. Очень хорошо. Я просто физически ощущала огромное – до неба – счастье. Вот только нам с Сашей изрядно досаждала его бабушка – старенькая, сухонькая, седая. Она имела свойство появляться в самый неподходящий момент и кричать Саше, чтобы он не бегал – не прыгал, а ходил спокойно или вообще сидел на лавочке. Я недоумевала: чего это она, с какой стати Саша должен сидеть на лавочке?! Саша, завидев ее, всякий раз ужасно злился и старался от нее спрятаться.
Ни о себе, ни о своей жизни Саша никогда ничего не рассказывал. Пару раз я пыталась его расспросить о родителях, в какой школе он учится, чем увлекается, но, поняв, что на эти темы он говорить категорически не хочет, перестала спрашивать.
А потом я узнала правду.
* * *
Это получилось как-то случайно. Я ждала Сашу возле столовой, он вот-вот должен был выйти. Мимо по аллее прошла его бабушка. Когда она зашла в лечебный корпус, я услышала, как одна из отдыхавших неподалеку на скамейке медсестер сказала своей собеседнице: «Вот ведь бедная… Привезла сюда внука. А внук – не жилец. У пацана тяжелое заболевание сердца. С таким долго не живут. У него и мать умерла от сердца…»
Застыв от какой-то странной, разрывающей боли, я слушала дальше.
Оказывается, Сашу воспитывает бабушка, потому что его мама умерла от сердечной болезни. Собственно, кроме бабушки, у Саши никого нет. Сюда его привезли «лечить сердце». «Хотя, что там лечить, – вздохнула медсестра, – когда двойной порок…» Потом она сказала, что Саше нельзя бегать, прыгать, играть в футбол, кататься на велосипеде, купаться в озере – ему противопоказаны любые физические нагрузки. Мгновенно вспомнив наши игры в «кондалы», то, как он лез на дерево за моим воланчиком, и наши сумасшедшие гонки на велике, я похолодела от ужаса: значит, все это ему – нельзя?!
Все же у меня оставалась какая-то надежда: может, эта тетка что-то… перепутала? Да, перепутала его с кем-то другим! В тот же день я спросила у Саши: «У тебя… больное сердце?»
И сразу, по какой-то мелькнувшей в его серых глазах злости (откуда знаешь?!), поняла, что все – правда.
Позже ту же историю о Саше кто-то рассказал нашей соседке по номеру. Да, Саша серьезно болен, бабушка растит его одна, что будет дальше – никто не знает, врачи не дают никаких гарантий…
– Да к черту все! – беспечно сказал мне Саша в тот миг. – Давай… в кондалы?
Я замялась – но как же…
– Все нормально, – хмыкнул Саша и за руку потащил меня на поле, где уже собралась вся санаторская банда.
Я понимала: он не хотел, чтобы его жалели. Сама мысль о том, что его могут жалеть, была для него невыносима.
Кондалы закованы, кондалы раскованы! Он снова упрямо бежал за мной, изо всех сил стараясь расцепить чужие руки. Только теперь я не могла не думать о том, что все это причиняет Саше физическую боль, о которой можно было догадаться по его чуть сведенным скулам, закусанной губе, побледневшему лицу. Зная о том, что он преодолевает боль вновь и вновь, ради меня, я воспринимала его жертвенность как подвиг любви. Как рыцарство. В Сашиной готовности презирать свою болезнь и боль было столько отваги и мужества, что только за эти качества его можно было полюбить навсегда. Когда он разбивал «кондалы» и брал меня за руку (о, этот гордый взгляд победителя!), я шла за ним молча и покорно, как женщина за своим мужчиной, и это было прекрасно; так в десять лет я между делом поняла, что феминизм, уж увольте, не для меня. После игры, оглядывая друг друга, смеялись – у нас обоих руки были в синяках. У меня синяки были еще и на груди – ибо я разбивала своей пока несформировавшейся девчачьей грудью «кондалы» крепких мальчишеских рук со всем отчаянием. А любовь требует жертв – да, это мы понимали уже в свои десять.
Что касается Сашиной болезни… Мне кажется, тогда я не думала о том, что он может умереть. Наверное, в ту пору я понимала смерть как что-то отвлеченное, как нечто, что не может случиться со мной или с теми, кого я люблю. Смерть была призрачной, эфемерной. Вот смерть мы в десять лет еще не понимали. Хотя не буду говорить за Сашу…
Помню, однажды в нашей санаторской детской компании кто-то стал рассказывать о своей мечте; завелась беседа о том, кто кем хочет быть, когда вырастет. Красивая девочка Оля с огромным бантом на макушке манерно поведала нам и мирозданию о том, что станет актрисой; рыжий Юра признался, что мечтает стать милиционером, как Глеб Жеглов; я сказала, что моя мечта – стать писателем и дописать два недавно начатых мною романа (фантастический и про пиратов); а когда очередь дошла до Саши, он ничего не сказал.
– У тебя что, нет мечты? – хихикнула раскрасавица и будущая актриса Оля.
Саша промолчал, только мускулы на лице как-то напряглись.
– Совсем нет мечты? – не унималась Оля.
Мне захотелось задушить Олю ее бантом и оградить Сашу от бестактных вопросов. Я понимала, что у Саши есть мечта, только он о ней не хочет никому говорить; мечта – победить свою болезнь, выжить. Но кроме нас с ним этого никто не мог понять, и потому мы просто взяли и ушли из этой компании. Вдвоем. Два одиночества – это уже целый союз.
Сидели на берегу озера. День был ветреный, ветер гнал волны. Саша насупился, молчал. Чтобы его как-то развеселить, я спела ему дурацкую песню про моряков-моряков, пересказала ему содержание своего ужасного романа про пиратов, а затем еще и фантастического. Саша внимательно слушал, время от времени одобрительно кивал. По завершении моего сольного выступления он сказал единственное, но очень важное для меня слово: «Нормально!» Я приободрилась, потому что он произнес это слово с интонацией, не оставляющей сомнений в том, что мои романы и песни – весьма приличного качества. Да. «Нормально» из Сашиных уст означало: отлично! талантливо! бесподобно! Саше больше и не надо было ничего говорить – не в словах дело, – потому что в его серых глазах (цвета неба перед грозой или озера в такой вот ветреный день) было и восхищение, и одобрение всех моих прошлых и будущих действий.