Литмир - Электронная Библиотека

Юрий ПЛАШЕВСКИЙ

Дол Заповедный

Повесть о страстях и напастях из времен царя Ивана Васильевича Грозного
Дол Заповедный - i_001.png
Той лебедушке прелестныя,
Красоты той несказанныя.
Старинная песня

I. Беседа за вином и рыбой

На Святой Руси было.

Сидели раз, поздним летом, при царе Иване Васильевиче, при Грозном, — за Окой, у Суры-реки, на проезжем дворе, под вечер, проезжие же разные люди.

Сидели, по летнему, значит, по теплому времени, на воле, на лавках, за дощатым столом, врытым в землю. В сумерках видна была поодаль изба и стоявшие возле нее расседланные лошади, и слыхом слыхать было, как вздыхали и всхрапывали, и подброшенное в яслях ворошили сено, и хрупали его, и дух оттуда шел приятный, конский.

Баба-стряпуха, молодая и в теле, готовила рядом на летней печке всякую снедь и носила, ставила тем проезжим на стол миски с едой и жбаны с пивом. Посередине горел на столе глиняный светец, и поверх у него качался красный язык, освещая носы, лбы, бороды, губы. И глаза блестели красно, играли, отражая пламя.

Пиво пили жадно. А у которых были еще с собой сткляницы с вином, и они его наливали в чарки, и перед едой прихватывали.

И вот, хватив раз этак чарку, один толстый отдулся, очистил зубок чеснока, со смаком, с хрустом его сжевал, крякнул, потянул ложкой горячую уху из миски, потом оправил усы, бороду, заговорил басом, тихо:

— Был я на Москве. Москва хороша, красна. И видел там — казнь.

После тех его слов было за столом некоторое молчание, а затем другой, насупротив, худой и носатый, прожевав пищу, сказал, будто укоряя:

— Был, значит, в раю, а видел — беса.

— Это как же так, и почему — беса?

— Потому, что когда людей казнят, мучают, это бесу — в радость.

Первый, то есть толстый, принялся сказанное обдумывать. Опять взял чеснок, стал грызть.

Тут вмешался третий, с бородавкой на носу:

— Смотря какие люди.

— Это почему — какие? Человек, он и везде человек.

— Потому. Иной, верно, — человек. А иной — на себя напускает: едет, говорят, дядя из Серпухова, бороду гладит, а денег — нет.

Толстый перестал жевать, сказал:

— Это ты к чему? Про меня, да?

— Почему — про тебя?

— Так я ж еду? Или нет?

— А откуда едешь-то?

— Ну, из Москвы. Или не слыхал?

— Так не из Серпухова ж.

Толстый погрозил пальцем:

— Знаем вас… — и замолчал.

Опять стали уху хлебать. А они хороша была, из монастырской, озерной рыбы.

— Ну, так что там за казнь случилась? — спросили с другого конца, из темноты. И слышно было, что вопрошавший пил пиво и крякал, а спрашивал более от скуки.

— Казнил царь на Красной площади которых ближних своих. И которых казнил, самые те вышние и были.

— Ах, ах, — заахал худой, носатый, — чего ж это царь-государь на них гневом опалился? Измену выводил? А как иные те возвысились?

— Высок репей, да черт ему рад!

— Воровские те слова!

— А почему?

— Так. Много-то стало таких губастых, разговорчивых. Стерьвы! Чужую крышу кроют, а своя в дырьях…

Опять зачавкали, загребая ложками рыбу, запивая ее из жбанов пивом.

Тут в черед нарушил молчание мужичонка с бородой, что мочало:

— Ворыга один боярина украл, в сказке рассказывают, да в кошель положил, да у церковной ограды кошель на ворота повесил. И к воротам два прута черемуховых поставил. И на воротах написал: кто мимо пройдет, да не стегнет по кошелю три раза прутом, да будет тот трижды, анафема, проклят. И все мимо идут и дерут по трое прутом боярина в кошеле!..

Сказал и — задребезжал, засмеялся в удовольствие.

— Про бояр бездельные слова лаешь, — загудел толстый. — На глаголь, видно, сам, своей волей лезешь, да? И сам-то во всем драном, а смел!

— На глаголь? Это что? Это, значит, на виселицу? Ну, нет… И под дырявой шапкой голова живет.

— Цыц!

— Чужими грехами свят не будешь!

— Чего?

— Того!

— Где я лисой пройду, там куры три года не несутся. Знай!

— Видали и мы. Не пужай! Пужал бы ты кого в чистом поле! — начал вдруг мужичонка брызгаться слюной, трясти своей мочалой. — Велик у тебя, толстый черт, кулак, да плечо узко! Ништо! И все вы таковы, ругатели, грозители. А крестьяны бывают тоже люди. Знаешь где? А на Дону! Из них там казаки родются. И Доном они от всех бед спасаются.

— Вор! — выдавил из себя толстый. — Воровские твои речи. И казаки твои — из тех же воров! Бояр грабят, да во чисто поле бегут. Да? Таких имать надо.

— Всех не переимаешь!

— Да и тесно стало! Земли-то нет! — это опять с конца стола крикнули.

— Тесно! И пусть! И что в том худого? Так от века. Люди в тесноте живут, на просторе — волки.

— Ты подожди! — ярился мужичонка. — Ты подожди! Бояры сами, если суть знают, крестьян должны от всяких обид оберегать и подать с них по силе имать, и насильством у них скотины никакой, и хлеба всякого, и животов не брать. А если их, крестьян, как липу, обдирать, так в мире и Егорий святой есть… Вспомнить можно.

— Какой Егорий?

— А тот, что и волку зубы дал, чтоб себе кормился, жизнь промышлял и врагов ел.

— Вот ты каков! Посмотреть!

— Да уж, прости меня, господь…

— На господа не кивай и ответ держи сам.

— Держим. Уж сколько-сколько, а — держим. Да годы-то ныне стали тугие, голодные, держать стало трудно, только повертывайся. Куземка-юродивый не зря на Москве плакал: теперь-де Куземке никто денежки и кафтана не даст. А будет еще хуже, станут-де и деньги на улице валяться, да никто их брать не станет.

За столом вовсе от тех слов замерли, и на толстого, что опять было рот раскрыл, цыкнули, чтоб молчал.

— А… А чего ж брать те деньги никто не станет? — спросил один.

— А некому потому что будет, — мужичонка шмыгнул носом, погладил свою мочалку. — Некому… Никого не оставим. А то дыму много, а пылу мало.

— Ну, нет, — толстый отодвинул миску, встал, вылез из-за стола, пнул лавку. Пнуть-то пнул, да только ногу зашиб: лавка, как и стол, вкопана была. Покривился. Пошел, про себя бормоча:

— И из монастыря стражу, приставов не грех позвать на то воровство.

Молодуха с рыбой в мисках ему от печки навстречу попалась, увернулась, ойкнула. Чуть было он на нее не наступил.

— Чего, чего, чего? — загаркали вдруг громко от избы. И виден стал хозяин проезжего двора, человек высокий, с ухватистыми руками, в распахнутом добром кафтане, и сапогах со скрипом, — мужик, всем известно, злой и с норовом.

— Чего, говорю? Чего монастырских кричать, бесить? Мы и сами ворам руки-ноги… Который?

— Да вон, — повернулся толстый, со злобой ткнул пальцем, — вон тот тощий, и нос, как пила. Вор!

— Федька! — крикнул, обернувшись, хозяин. — А ну!..

За столом загомонили.

Худой мужик, на которого указали, прянул из-за стола, попятился.

— Ну, што, ну што надо-та, — запинаясь, проговорил он. — Какой я вор, когда мы люди подневольные, помещика Стремоухова.

— Какой? — опять крепко гаркнул хозяин. — А вот узнаешь, какой, когда в монастыре на цепь посадят. И помещика твоего потянут, знай, кого держишь, кого пускаешь. — Повернулся, опять позвал — Федька, черт!

Из-за избы донеслись возня, шарканье.

От стола вдруг, от края, поднялся человек, быстро подошел, стал сбоку хозяина. Тот повернул голову, глянул. И все тоже повернулись.

Увидели: статен и в плечах широк, волосы, борода умеренные. Глаза глубоко сидят, каковы, — не рассмотреть. Подпоясан туго.

— Ну? — насторожился хозяин. — Чего стал? Чего надо?

— Да что… Да так-то сразу… Да чего зря на цепь-то сажать. Пиво пил, хмель разобрал, как, да что языком колотил, — и сам не помнит. А ты — на цепь. Пустое…

1
{"b":"590243","o":1}