Рука у Корнева дрожала. Он прищурил глаз. И нажал курок. Выстрел прозвучал жиденько, как хлопушка. Но отдачей Корнева чуть не свалило с ног. Лодчонка заплясала, как шальная. Он, балансируя руками, выпрямился и всё же устоял.
На борту сторожевика засмеялись. В утренней, нарушаемой лишь шуршанием дождя тишине смех показался особенно обидным. Не прицеливаясь, Корнев выстрелил ещё раз. И ещё. Его уже не так швыряло отдачей. Он стрелял, стараясь не упасть и не забыть о последней пуле. Последнюю нужно было на всякий случай оставить для себя. На тот случай, если бы они вдруг захотели взять его живым.
Смех на борту стал ещё радостней. И от своей беспомощности, от болезненного гула в голове, от злости Корнев на какую-то долю секунды потерял сознание. Его качнуло. Он присел, схватился за округлые борта лодчонки и… его пистолет, его последнее оружие, булькнув, пошло ко дну.
Наверно, они всё же там, на борту, побаивались пистолета в его руках. Потому что стоило Корневу его уронить, как тотчас вспенилась за сторожевиком вода и корабль подошёл ближе. Подошёл почти вплотную к Корневу.
Теперь сквозь туманное марево дождевой пыли он различил на борту даже лица. Там были всякие лица – и равнодушные, и любопытные, и сонные. Вроде бы совершенно обычные человеческие лица.
Счетверённый зенитный пулемёт на юте, развернувшись, опустил стволы к воде. Корнев снова поднялся. Он поднялся и высоко вскинул голову. Он смотрел прямо в чёрные точки, откуда сейчас должен был брызнуть огонь.
Дробь выстрелов, глухо перекатываясь, эхом убежала в дождь. Пули пропели над головой, зашлёпали всплесками за спиной. И Корнев не поверил, что они там промазали. С такой дистанции было невозможно промазать. Если стрелял даже совершенно неопытный новичок. Конечно, они там не промахнулись. Они просто пугали его! Они играли с ним! Они хотели, чтобы он упал сам!
Следующая очередь опять пропела над самой головой. За ней ещё одна. Но Корнев стоял. Не понимая как, но стоял. Сжав зубы, не опуская головы. Стоял и ждал, когда они там натешатся. Он ведь не имел права живым упасть перед ними, перед фашистами. Он – советский лётчик, коммунист.
Они гоготали там, наверху. Что-то по-своему кричали. Офицер махнул рукой в сторону юта, придумав, видно, что-то особенно интересное.
Через минуту Корнев понял, что они там придумали. За кормой сторожевика вновь закипела вода. С борта замахали руками, словно провожающие на вокзале. Кричали что-то радостное. Даже что-то швырнули к самой лодчонке Корнева. Точь-в-точь как швыряют в вольер к белому медведю конфеты в яркой обёртке.
И ушли. Растворились в дождевом мареве. Расчёт был предельно прост. Зачем помогать ему, этому гордому красному лётчику быстрее отправиться на тот свет? Зачем, когда он неизбежно отправится туда сам. Но только медленно, мучительно. Потому что упасть под пулей значительно проще, чем медленно умирать в течение пяти-шести часов.
Проводив глазами корабль, Корнев обессиленно плюхнулся в лодку. Сел и откинулся на борт, как в кресле. В сознании сразу пошли провалы. То увидит, как бежит по боевой тревоге к самолёту. То отдыхает у себя в землянке на койке. То с Маняшей и тремя сыновьями – Ильёй, Вадимом и Арсением – бредёт через ромашковое поле. Белым-бело в поле от ромашек. Зелёное раздолье с белой пеной. И синее, без облачка, небо над головой. Синее, как глаза у Маняши…
Он знал, что ему уже не суждено увидеть Маняшу. Ни Маняшу, ни сыновей. Он понимал, что обречён. Один-одинёшенек на всём белом свете. Один в огромном море, покрытом сплошной облачностью и моросящим дождём. Один перед прожитой жизнью, перед самим собой, перед неумолимо приближающимся концом.
Поглядел на часы. Но они остановились. Видно, в корпус попала вода. Сколько же времени прошло с момента катастрофы? И сколько ему осталось ещё? Сколько осталось всего? Нет, не всего, а до той черты, когда начнёт угасать сознание?
Озноб, бивший тело, понемногу утихал. На смену ему медленно надвигалось оцепенение, сонливость. Корнев проваливался в сон, как во что-то тёплое и спасительно-желанное. Но он знал, что это обман, что за сном прячется смерть, что, уснув, он уже не проснётся. И усилием воли он стряхивал коварную сонливость, оглядывался.
Пусто. Всё та же немая, беспросветная серо-зелёная муть. И вдруг неожиданно эта муть наполнялась щебетом птиц, плеском волжской волны, радостными криками сыновей, синью Маняшиных глаз…
Корнев с усилием встряхивал тяжёлой, в промокшем шлемофоне, головой. Пытался сесть удобнее. Начинал грести. Куда? Никуда. Так. Лишь бы что-то делать, двигаться. Он окунал в воду лопасти вёсел, делал гребок. Лодчонка вихляла, дёргалась из стороны в сторону.
Неожиданно под левое весло попала яркая коробочка в непромокаемой обёртке. Та, что бросили ему фашисты. В обёртке была пачка сигарет. И плоский пакетик спичек. Белокурая красавица с обворожительной улыбкой протягивала желающим зажжённую спичку. И внизу надпись – короткое немецкое слово, готическим шрифтом.
И только тут Корнев с неистовой жаждой до предела понял, что ему сейчас хочется больше всего. Закурить! Сделать последнюю жадную затяжку. Которая сразу успокоит. И успокоит, и согреет. Имел же он такое право – закурить! В последний раз!
Рука сама собой потянулась к яркой коробке.
Потянулась и отдёрнулась.
Нет, он не имел такого права!
Не имел!
Остервенело забив по воде вёслами, он рванул в сторону. Он хотел удрать от ядовитого соблазна. Но, удирая, он не удирал. Он кружил на одном месте.
Корнев был один в огромном безбрежном море. Один – перед самим собой. Наедине со своей совестью. Никто бы и никогда не узнал, как он поднял ту пачку сигарет. Никто бы и никогда не осудил его. Ведь никто же его не видел!
Но поступок человека всегда начинается с мысли, которую никто не видит. Сначала перед самим собой, в мысли. Затем надежда на крепкий щит: ведь никто не видел, никто не узнает. Да и что, в конце концов, особенного, если чуть-чуть?
И человек предаёт самого себя. Прежде всего самого себя! А дальше… Совесть и стыд – как одежда: чем сильнее она изношена, тем небрежнее к ней относишься.
Лихорадочно шлёпая по воде вёслами, теряя последние силы, Корнев пытался удрать от проклятой пачки сигарет. Ему нестерпимо хотелось курить. Но он презирал и ненавидел фашистов. Он не мог взять их подачку. Он перед самим собой не имел на то права.
Глава четырнадцатая
ТАК И НЕ ЗАКУРИЛИ?
В классе стояла такая тишина, точно ребята и дышать перестали.
– Меня случайно подобрала наша подводная лодка, – негромко закончил дед. – Заметили в перископ. Но этого я уже не помню. Был без сознания.
– И так и не закурили? – прошелестело с последней парты.
– Я немного позднее закурил, – поднял глаза дед. – Уже в госпитале. И закурил я не что-нибудь, а нашу советскую махорочку. Скажу вам честно, ребята, наше – оно, конечно, ещё не всегда самое лучшее в мире. Да и не может так, наверное, быть, чтобы всегда и всё было самое лучшее. Только наше – оно всегда наше, сделанное своими собственными руками, а не брошенное с чужого стола. Заморские штучки, ребята, бывают заманчивыми, что греха таить. Жевательная резинка, к примеру. Но ведь не кланяться же из-за неё, не идти за ней с протянутой рукой.
И тут дед неожиданно вновь вернулся к тому иностранцу, которого встретил на улице Энгельса, к тем трём мальчишкам, что вертелись у заграничной машины. Иностранец, выйдя из магазина, протянул ребятам горстку жевательной резинки. Но мальчишки не взяли её, испуганно шарахнулись в стороны. И тогда иностранец кинул им своё угощение вслед. Кинул, как кидают корм курам. Держите, мол! Чего же вы?
Двое из ребят оглянулись, но не остановились. А третий остановился. Третий остановился и стал торопливо собирать на асфальте разноцветные дольки. И на прощание даже вежливо кивнул иностранцу, поблагодарил, показал свою воспитанность.