— Послушай, а ведь я тебя искал, — сказал я, когда недели через две провожал Мету домой от Марго; в прошлый раз впопыхах она оставила конспекты, а рассеянная Маргарита так и не собралась отнести их; снова выдался славный денек, суббота, просеялся мелкий, слабосильный январский снежок, едва прикрыв рыхлой марлей черную, смерзшуюся почву; под ногами похрустывало. Мы шли мимо домов, мимо деревьев, по этому парку, по снегу — и ничего нам больше не надо; все мало-мальски ценное, что существует на свете, было при нас, и все, на что падал наш взгляд, что было доступно нашему слуху, — принадлежало только нам с Метой. К чему тут слова — бесцветные звуки. Они лишь мешают внимать тому безмолвию, которое, колыхаясь, ниспадает с деревьев вместе с воздушными, насквозь прозрачными хлопьями снега; к чему они — если Мета со мной? Я смотрел на нее — как на изумительную находку, на которую набрел невзначай, нимало не подозревая, какой она окажется прекрасной и как будет нужна мне; как на некое чудо земное, упавшее с неба; мне не нужны были слова; я их боялся. Мы с ней все еще не поговорили — по душам, как принято выражаться и как якобы беседуют люди в подобной ситуации; мне все казалось: стоит спросить у Меты, почему она идет рядом со мной, — и конец очарованию этого дня: перестанет хрустеть наст под ногами, не будут слетать снежные кружева, дохнет в лицо горьким дымом из труб; и я боялся спрашивать. Я лишь любовался, восхищался ею — Метой, которую встретил на своем пути, восторгался тайно, исподтишка, поглядывая украдкой, когда она, как мне представлялось, не замечала того, и я чувствовал, как в моем сердце поют избитые, но на удивление нужные мне слова; она здесь, и мне этого достаточно. И ей, думаю, и Мете, с лихвой хватало того, что у нас было, потому что и она, по-моему, боялась тех слов, что скапливались в груди: что же дальше? Этот вопрос и сжигал, и мучил; об этом я боялся спрашивать даже себя самого, не говоря уже о Мете; мы жили, как мотыльки-однодневки, веселые и пестрые, но такие хрупкие, не ведающие, каким будет их день — хлынет ли дождь, ударит ли град; важно, что утро, пробудившее их для игры и жизни, ясно и ласково, что оно звенит невыразимой песней юности; итак, шире крылья! Мы реем друг подле друга (по крайней мере, так казалось мне) самозабвенно, не глядя, не думая, что вслед за утром явится и вечер, что придется сложить крылья, а чего доброго, и вовсе… Нет, нет, нет! Мы станем парить под этим лазурным небосводом: двое неразлучных мотыльков, будем летать, пока окончательно не выбьемся из сил и не захотим опуститься наземь, — тогда нам понадобится приют; где он будет и каков — там видно будет! Разве важно поднебесному страннику, на какой ветке прикорнуть? Разве спросишь у ветра, где его дом? А нас словно и мчал ветер — тот же, что кружил по парку снежинки, нес их по парку, по аллее Видунаса, мимо людей и мимо деревьев, через заснеженный, непривычно затихший стадион, покачивал легонько, вздувал, тормошил, уносил он и нас, да все дальше от дома; куда унесет, туда унесет; об этом мы не думали. А может, и думали, не ручаюсь, но только боялись говорить, как и обо всем, что нам еще предстояло; во всяком случае, мне куда легче было говорить о прошлом; я сказал:
— Знаешь, ведь я тебя искал, — и снова, как в тот раз, в парке, пожал ее пальцы. — По всему городу, всюду…
Мета как будто не сразу расслышала, что именно я сказал ей, и, по-прежнему держа свою руку в моей, рассеянно улыбнулась:
— Меня?
— По всему городу… когда вернулся из России…
— Из России?
— Именно. После войны.
Она чуть помолчала.
— А почему… по всему городу?
— У меня было для тебя письмо.
— Письмо? От кого?
— От одного старого знакомого. От Даубараса.
— А… — она отняла руку. — Ну, зачем ты про это…
Мне показалось, голос ее дрожал.
— Что ты, Мета? — спросил я. — Прости меня. Я не должен был говорить. Но…
— Но?.. — повторила она.
— Он бы и сам мог разыскать тебя, если бы захотел! — непроизвольно вырвалось у меня. — К чему письма? Ты же знаешь, Даубарас жив-здоров. Я даже удостоился чести присутствовать на его свадьбе с некой Евой.
— Меня это не интересует, Ауримас… — она брезгливо отмахнулась. — Нисколько.
— Правда?
— Как только начинают рассказывать о свадьбах, мне почему-то сразу мерещится развод.
— Совершенно верно, Мета. Расстались они очень скоро… Сразу после того, как…
— Ах не надо, умоляю! — она замахала руками и отстранилась от меня. — Зачем ты все это ворошишь, Ауримас? Теперь, когда…
Я закусил губу и оторопело заморгал глазами: где мы? — в Дубовой роще; вдруг подумалось: слишком громко разговариваем; сделалось жаль безмолвия, только что окружавшего нас; наверное, нам и дальше следовало идти, по-детски взявшись за руки, и молчать — так сберегаются сны; виноват был, конечно, я и только я.
— Не сердись, ладно? — я снова подал голос. — Просто вспомнил, как я искал тебя… Вайсвидайте… Не нашел… А в прежний ваш дом, сам не знаю почему, не заглянул.
— И правильно сделал, — оживилась она и словно даже обрадовалась: разговор, хотя и погромыхивал, будто старая телега, но все же удалялся от Даубараса и его женитьбы; ясно, что затрагивать эту тему ей вовсе не хотелось. — Я и не жила там.
— А где же? Впрочем… вдруг это тайна?
— Отнюдь… В другом месте.
— В другом?
— Конечно. Правда, я могла вернуться… после того, как Агне…
— Но ведь пришли немцы, — я уже не мог остановиться; знал, как неуместны мои вопросы при нашем долгожданном как-никак свидании, да и попросту это было бестактно, — а умолчать не мог, сам мучился и ее донимал, прямо как прокурор Раудис; будто не зная всей подноготной, я и шагу ступить не смогу дальше. — Уж они-то, полагаю, могли разобраться в такой истории…
— Какой истории?
— Но ведь твою мачеху советские органы… как ярую пособницу…
— Ну, знаешь! — она поджала губы. — Агне! Что им Агне, немцам-то! Ведь я ходила с красным комиссаром… ведь они про Казиса наверняка… а это… Словом, там я не жила.
— А с кем ты жила? — спросил я, хотя больше всего на свете боялся, как бы она не сказала правды. Все время — даже сам того не желая, даже избегая признаться самому себе — я думал о нем, о том третьем (Грикштас как бы выпадал из игры), о котором мне в тот раз напомнила Розмари; но, может быть, это…
— С Паулюсом. Слыхал такого? С Жебрисом.
О нет, она не отпиралась; она даже подчеркнула: с Жебрисом, будто в этом заключалось нечто выдающееся; может, и не стоило делать упора на этом неудобопроизносимом сочетании: с Жебрисом; хватит с меня и того, что Розмари… Я сорвался.
— А ты знаешь, — я резко повернулся к ней лицом; глаза у меня моргали и слезились, хотя я изо всех сил старался сохранять спокойствие, — ты знаешь, что он в гестапо… выдал всех… знаешь?
— Йонис говорил, — кивнула она. — А раньше… — она пожала плечами.
— А раньше ты с ним…
— Он был такой неприкаянный, Аурис.
— Неприкаянный?
— Вроде тебя… а потом…
— Вроде меня?
— Да нет же, нет… я не сравниваю! Я… Но ты ведь знаешь…
Мне показалось, она глотает слова, давится ими — до такой степени ей хотелось поскорее разделаться с этой темой, но я уже не владел собой; то же самое предвечернее безмолвие, о котором я только что сокрушался, возмутив его, теперь угнетало, душило; я схватил ее за руку.
— Скажи мне все, — с трудом вымолвил я. — Сейчас же скажи, не то…
Что ж, мальчик — вспомнил я; бакенбарды, заостренный, хоть и некрупный нос, лицо угловатое, будто наспех вытесанное из дерева, властно выдающийся вперед раздвоенный подбородок; рабфак, светлое грядущее нации; ей — неприкаянный? — Предатели всегда неприкаянные, все эти перебежчики, трусы… Что ж, мальчик — и у него тогда сверкнул зуб — тот, золотой зуб… А потом мой поход к прокурору — он застрял у меня в памяти, точно кость в горле — ни проглотить, ни выплюнуть; я подавился Жебрисом; недаром эта словоохотливая Розмари…