Все это сходится по времени с открытием Германии, которое молодой Бёлль делает случайно, спрашивая у мамы, почему это Самуэль не идет с ними в воскресенье на церковное собрание. Это каким-то образом связывается с открытием смерти отца, сливается в единое целое и превращается в отчаянный, гордый патриотизм. Воспитание и скромность не позволяют младшему Бёллю ходить на манифестации, он не присоединяется к бойкотам, не принимает участия в беспорядках, но когда ему исполняется пятнадцать лет, он начинает понимать, что этот странный человечек с усами щеточкой понимает жертву Арнима Бёлля, впитавшегося в бельгийскую землю. Все остальные позабыли, а этот человек – понимает. Этот человек понимает, с какими чувствами младший Бёлль глядит на красные, распухшие руки своей матери, когда та возвращается вечерами с работы.
Молодой Бёлль не считает себя достаточно хорошим, чтобы записаться в Гитлерюгенд, когда же эта молодежная организация становится обязательной, мальчик сделался молодым мужчиной, но в НСДАП не вступает, поскольку не является, в собственном понимании, достойным такой чести. Когда он попадает в армию, его мать уже не может сожалеть об этом, потому что к тому времени умерла. Среди новых коллег Бёлль всего лишь раз говорит о собственных чувствах к Вождю. Когда его высмеяли – замолк.
Он понял, что не должен никому рассказывать о своем обожании. Никогда не испытывал он потребности делиться своими чувствами. Он желал служить Германии, служа канцлеру.
Он остается таким же тихим, скромным и трудолюбивым, и в связи с этими свойствами, становится ординарцем, затем ему присваивают чин капрала. Но он остается всего лишь человеком, не сделался приватным святым национал-социализма. Не всем сердцем он посвящен идее, имеются у него и собственные, личные страсти. Вернее: одна страсть. Ненависть.
Бёлль, подросший, поумневший Бёлль, ненавидит тех, которым прислуживала мать, бедная вдова военного героя. Тех, которые, в то время как отец и ему подобные впитывались в землю, не высовывали носа из собственных дворцов. Тех, которые, не отрывая глаз от книжки, лишь поднимали ноги, чтобы мать Бёлля могла вымыть паркет под стулом, на котором они разместили свои жирные задницы.
Так что и Фриц, благодаря своим способностям, заметил ненависть капрала Бёлля.
И внезапно лежаший рядом сын баварского аристократа Мориц, крутящий в пальцах свой Железный Крест, озлобленность Фрица, влияние Бёлля на ротного и его личные страсти соединились в голове силезца в возможность действия, а затем – в решение.
Мы позволяем в себе проживать взглядам, которых сами не лелеем. Они не принадлежат стержню интеллектуальной формации, которую нам было дано воспринять, они живут в нас на обочине, мы не часто размышляем о них и даже не предполагаем, будто бы желаем их защищать. И временами жизнь выставляет на испытание не основную часть нашего мировоззрения, но тестирует нечто, во что мы верили как бы кстати.
Когда у Морица спросили, правда ли то, что он презрительно высказывался о Führere, тот успокоился – ведь выкрутиться из подобных обвинений довольно легко. Он опасался того, что еще раз спросят о фельдфебеле Грюнне, которого он лично застрелил, спасая жизни паре кавказских горцев. Тогда он выдумал крепко сложенную байку о русском снайпере, в которую ведущие полевое следствие поверили, поскольку хотели верить. Еще он немного опасался, что спросят про Железный Крест... Он так радовался этому кусочку металла, точно такой же с гордостью носили его отец и дед; он так радовался, что вернется домой и в глазах отца станет достойным наследником рыцарской крови. В тот раз Железный Крест следовало бы дать молодому силезцу – но Мориц столько уже сделал для него, что считал это мелкое мошенничество всего лишь компенсацией за собственное сочувствие. Так что – все это мелочи...
И по причине этого спокойствия, он более всего и удивился собственным словам. Он слышал их, они исходили из его уст, только высказывал он их не сам. За него говорила кровь, цвет которой на голубой поменяли ценой собственной жизни, отданной в песках графства Эдесса мужчины, смердящие потом и одетые в кольчуги и шлемы. Мориц не мог того знать, но именно эти слова вызвали, что он стал достойным потомком сарожника из Нюрнберга, Оттона, который, умирая, своего сына Германна сделал рыцарем (конь спотыкается в песке, упряжь не выдерживает тяжести одетого в кольчугу воина, и тот валится на землю вместе с седлом, пытается высвободить ноги из стремян, только сарацинское копье быстрее).
Но вначале он породил сына – и так вот линия пролитой крови дошла вплоть до Морица, который, все еще дивясь собственным словам, в третий раз подтверждает: да, я насмехался над фюрером. Зачем? А потому что этот внебрачный, плебейский выродок оскорбляет своей подлой личностью всю Германию. Потому, что только лишь благодаря насмешке он может все так же любить этот народ, когда-то столь великий, сегодня же – выродившийся настолько, что позволяет таким ничтожествам быть его повелителями. Каким возвышенным было послушание этого народа кайзерам, потомкам наилучших германских родов, и какой же подлой сделалась его услужливость в отношении этого сукина сына. Один из допрашивающих, пристойный капитан, носящий на шее звезду Pour Le Merite, наивысшего отличия Империи, крепко сжимает выдающуюся челюсть, так что играют мышцы на щеках, а Мориц находит понимание в его глубоких, серых глазах. Капитан глядит на остальных двух офицеров, но у тех в мыслях другой человек, который так много может, и который сейчас сидит за ними и удовлетворительно усмехается.
Мориц считал, что его расстреляют. Вместо этого сейчас он сидит на полу вагона для скота. Нет уже ремня, знаков отличия, Железного Креста. Пользуясь светом, пробивающимся сквозь щели между досками, которыми обшиты стенки вагона, Мориц читает странную книжечку которую сунул ему украдкой капитан со стальными глазами, шепча, что больше ничего он сделать не может:
Damals wurde es mir deutlich, daß die Panik, dereń Schatten immer über unseren großen Städten lagern, ihr Pendant im kühnen Übermut der Wenigen besitzt, die gleich Adlern über dumpfem Leiden kreisen. Einmal, als wir mit dem Capitano tranken, blickte er in den betauten Kelch wie in ein Glas, in dem vergangene Zeiten sich erschließen, und er meinte traumend: „Kein Glas Sekt war köstlicher als jenes, das man uns an die Maschine reichte in der Nacht, da wir Sagunt zu Asche brannten”. Und wir dachten: Lieber noch mit diesem stürzen, als mit jenen leben, die die Furcht im Staub zu kriechen zwingt.[96]
Он умрет в Дахау двумя месяцами спустя, заразившись тифом. Умрет, воистину, рыцарской смертью.
Капрал Бёлль методично надраивает высокие майорские сапоги, спокойный и сытый исполнившейся ненавистью.
Фриц сидит на койке и думает, где сейчас может быть Мориц.
□□□□□
Горячка не спадала. Шлиебекс еще раз попросил помощи по радио, потому что компрессы и аспирин не помогли. И в очередной раз он встретился с отказом. Тогда он в бешенстве грохнул кулаком по аппарату, дернул за провода – что-то треснуло, пошел дым, и все погасло.
Он укрыл лицо в ладонях, застыл так на минуту, после чего поднял голову, глянул на рождественскую ёлочку и решил продолжить песню, которую, наверняка, кто-то пел сейчас в микрофон "Немецкой Волны". Он выпрямился на стуле и низким голосом тихо запел:
Stille Nacht! Heil'ge Nacht!
Gottes Sohn, o wie lacht
Lieb' aus deinem gottlichen Mund,
Da uns schlagt die rettende Stund'.
Jesus in deiner Geburt![97]
Фрицек открыл глаза и приподнялся на жесткой койке.
- Герр фельдфебель, что происходит? – спросил он. Саксонец подскочил к парню.
- Лежи, Фрицек, лежи. Ничего не происходит, я запрашивал помощи по радио, за тобой уже выслали транспортер, - болтал он. Потом прикоснулся ко лбу парня и, изумленный, тут же отвел руку. Горячка отступила, неожиданно, словно привидение – горячечный пот еще не высох, но кожа уже была прохладной.