Пестрянка часто думала: видать, порвалась нить ее судьбы, и вот она сидит на месте, держа оборванный конец и не зная, как двигаться дальше. На девятнадцатом году, здоровая, красивая, с двухлетним ребенком – живет в чужом доме, без мужа и без надежды найти нового, потому что прежний жив… слава богам. Пестрянка знала, что не виновата в своем одиночестве – и свекор со свекровью то же говорили, – но не могла избавиться от потаенного стыда. Может, если бы она была лучше – покрасивее, поумнее, посильнее родом, – муж вернулся бы или взял бы ее к себе. Правда, он и разглядеть ее едва успел. Помнит ли теперь в лицо свою жену молодую?
– Не тяжело тебе будет? – Доброзоровна выволокла из голбца и поставила на лавку короб, уложенный еще с вечера. – Я тут всего им насобирала…
Пестрянка заглянула в короб: хлеб печеный, крупа, мука ржаная и овсяная, сухой горох, горшочек масла. Получилось увесисто, но Пестрянка, взяв за лямку, прикинула и усмехнулась: разве это тяжесть?
Женщина она была крепкая, хоть и не выше среднего роста, но крупнее своей щуплой свекрови. И дочь Кресавы, Ута, что те же три года назад уехала в Киев, пошла в мать, а вот старший сын воеводы уродился в отца. Глядя на своего сынка, Пестрянка видела в нем отцовскую породу. В семье его звали просто Пестренец – другое имя дед, Торлейв, отказался давать без родителя. А тот, хоть и знает о сыне, ни слова о нем за эти два года не передал.
– Возьми мой платок! – Когда Пестрянка уже вскинула лямки на плечи, Кресава сама покрыла ей голову своим серым платком. – Он не скоро еще промокнет.
– В лес войду – там меньше капает, – Пестрянка отмахнулась.
Во дворе лишь слегка моросило, однако небо было затянуто ровной серой пеленой, не темной и хмурой, но плотной – такая может висеть много дней подряд, особенно здесь, в краю северных кривичей, где ясные дни нечасты. Не очень-то сегодня погуляешь, если к вечеру не развиднеется! Костры, конечно, будут, народ соберется, но под дождем сделают только самое нужное – похоронят Ярилу, пустят венки да и разбегутся. Был бы такой же хмурый вечер три года назад – может, не встретила бы Пестрянка свою судьбу дурацкую и года два была бы замужем за кем-нибудь другим, жила бы теперь, как все бабы…
Она была не из тех, кто вечно ноет и жалуется. Но сейчас, когда наступили уже третьи Купалии с того злосчастного дня, когда Пестрянка так глупо решила свою судьбу, она больше не могла отмахиваться: дескать, все наладится, однажды муж вернется, и станут они жить-поживать… Три года – срок, после какого сгинувшего мужа можно считать мертвым и подыскивать нового. Но ее муж был жив, это Пестрянка знала точно, и оттого мысли ходили по кругу. И сейчас досада на собственную беспомощность достигла такого накала, что стало ясно: дальше так нельзя. Надо что-то делать.
– Фастрид! – раздался окрик неподалеку. – Хейлльду![2] Что еси такая хмурайя?
Пестрянка обернулась. Она уже миновала двор и вышла к реке – впереди над белыми камнями брода бурлила вода, высокая из-за дождей. У воды стоял молодой мужчина в прилипших к телу мокрых портках. Довольно рослый, крепкий, плечистый, с широкой грудью, он был бы недурен собой, если бы не красновато-розовое, заметное родимое пятно на левой стороне лица и шеи: оно шло через левое ухо, щеку, рот, подбородок и горло. К счастью, не поднималось выше скулы, на лице лишь отчасти просвечивало сквозь светло-русую бороду и бросалось в глаза только на ухе и шее слева. Сейчас, когда он стоял без сорочки, было видно, что пятно спускается по горлу и кончается на два-три пальца ниже ключиц. При виде него Пестрянка поначалу содрогалась: было уж очень похоже на кровавый поток из перерезанного горла. Глупые девки, впервые увидев Хельги Красного, взвизгивали. А он держался так, будто ни о каких недостатках своей наружности даже не подозревает.
– Будь с-це-ела, – старательно выговорил Хельги. Он жил здесь с зимы и уже заметно улучшил свой славянский язык, начатки коего принес из родного Хейдабьюра сюда, на реку Великую. Только имя Пестрянки он выговорить не мог и придумал ей другое, похожее. По его словам, имя Фастрид означает «красавица». – Я правильно говорю?
– Нет! – Пестрянка ухмыльнулась. – Цела, а не села!
– Но все время по-разному! – с отчаянием воскликнул Хельги.
– Ничего не по-разному! Просто ты не помнишь!
– Будь ц-ела, – на этот раз у него получилось немного ближе к нужному. – Теперь да?
Он быстро запомнил, что слова «целый» и «целовать» состоят в близком родстве, и при пожелании целости можно поцеловаться. Пестрянка увернулась, невольно смеясь, и он лишь успел скользнуть губами по ее лбу под повоем, но тоже засмеялся.
– Ты чего так рано встал? – удивилась Пестрянка.
– Я йэсщо не спал.
– Где же ты был?
– А! – Хельги махнул рукой за реку. – Там.
Вчерашний вечер выдался пасмурным, но без дождя, поэтому девки на той стороне допоздна пели и резвились в березняке. И визжали с таким задором, что сразу становилось ясно: парни там тоже есть. Пестрянка поджала губы: она сильно подозревала, что ночами, когда пятна не видно, веселость и разговорчивость Хельги приносят ему больший успех у люботинских девок, чем при свете дня.
– Эх, догуляешься! – вздохнула она, снова подумав о себе.
Хельги был старше ее на семь лет – давно уже не отрок. Но она порой смотрела на него почти материнским взглядом – таким беззаботным и легкомысленным он ей казался.
– Куда ты идешь с этим большим… колобок? – Хельги взял с травы свою сорочку и стал вытираться.
– Коробок! – поправила Пестрянка. – В лес к ужасной ведьме-колдунье.
– Виедьма? Хэкс? – Хельги сделал страшное лицо.
– Вот именно. Надо ей припасы отнести, – Пестрянка двинула плечом под лямкой короба.
– Это опаска?
– Опасно? Нет, пожалуй. Это Бура-баба. Тебе разве про нее не рассказывали?
– Ней. А мочно я пойду с тобой?
– Ну… – Пестрянка заколебалась. – Чего тебе там делать? Иди спать, а то потом Купалии проспишь.
– Нет, подощди менья.
Хельги сел на траву и принялся разбирать свои обмотки. Это было дело небыстрое, тем более что он их не свернул, когда снимал, а просто бросил, и теперь тканые шерстяные полосы длиной в семь локтей сперва надо было смотать. Пестрянка вздохнула, опустила короб к ногам. Вот навязался! Зачем ей брать его с собой? Да и можно ли, все-таки он чужой… Ну, не совсем чужой – он сын Вальгарда, а Вальгард приходился старшим братом Пестрянкиному свекру – Торлейву. То есть, по человеческому счету рассуждая, Хельги мог считать Буру-бабу своей мачехой. В ее прежней, человеческой жизни, где она звалась Домолюбой, старшей дочерью давно умершего плесковского князя Судогостя, и была женой воеводы Вальгарда. Однако три года назад уйдя в лес, Домолюба оборвала все свои человеческие связи. Даже родные дочери, Володея и Берислава, навещая ее, не имели права называть ее матерью и видеть лицо – только птичью личину. Поэтому они и не любили к ней ходить – уж очень было жутко и тоскливо смотреть на свою мать, которая больше вам не мать, не мертвая, но и не живая.
В глазах же Хельги, когда он наконец встал, застегнул пояс поверх сорочки и объявил, что готов, блестело лишь любопытство. Веки его припухли, волосы спутались, да и весь вид был помятый, но тем не менее он улыбался, ничуть не огорченный тем, что бессонная ночь прямо сразу переходит в новый день – к тому же хмурый и дождливый.
– Сходи хоть свиту надень, – предложила Пестрянка, глядя, как мелкие капли падают на серый холст его сорочки. – То есть это… капу[3] свою.
Но Хельги только махнул рукой и взял ее короб. Он был удивительно неприхотлив и, кажется, совсем не обращал внимания, что есть, во что одеваться и где спать.
– Йа слышал, сегодня будет самый большой… мидсоммар ден? – спросил он, когда они вдвоем направились по тропе вдоль реки.
– Купалии.
– Купаться?