— Ты призываешь меня уступить тебе ради Сельви, а сам ты ничем не хочешь поступиться ради нее! Еще раз прошу, не сердись, не надо этой торговли. Подумай и решай. Чем скорее ты решишь, тем лучше! Я не хочу, чтобы ты тянул время, обманывал меня и Сельви.
— Позволь мне сегодня ночью увидеть ее!
— Я не должен этого делать, но я уступаю. Сегодня ты увидишь ее. После этого — выбирай сам!
Ночью мы, как обычно, пришли в сад. Мы уговорились ничего не говорить Сельви — это было справедливо — ведь выбор предстоял не ей, а Панайотису.
Влюбленные снова, как прежде, сидели на скамье, молча глядели друг на друга, говорили обычные слова. Затем, как обычно, расстались.
Сельви думала, что мы придем и в следующую ночь.
Когда мы с Панайотисом шли по переулку, я собирался напомнить ему о необходимости выбора. Я подумал о том, что он может нарочно тянуть время, встречаться с Сельви, она будет жить надеждами. Но тотчас я огорчился: неужели я отдаляюсь от своего друга, становлюсь подозрительным и злым? Нет, следует говорить с ним по-доброму.
И я решил не напоминать, а просто сказал:
— Если ты сделаешь свой выбор, дай мне знать.
— Да, — ответил он грустно.
На следующее утро он пришел к нам в дом. Меня разбудил слуга и сказал о приходе Панайотиса. Я удивился.
— Как ты добрался за ночь из монастыря так скоро?
— Я ночевал в пригороде у одного знакомого торговца.
— Присаживайся.
Я приказал принести еду. Но Панайотис не стал есть. Он выглядел встревоженным.
— Ночью у Сельви был приступ, — начал он. — Она снова видела этот самый призрак музыканта, кричала… — голос его задрожал.
Мне показалось, что он как бы обвиняет меня, я почувствовал раздражение.
— Откуда тебе известно? — спросил я.
— Я знаком с мальчиком, который всегда ходит с их поваром на рынок за провизией. Он мне сказал, — Панайотис опустил голову.
— Ты свел знакомство со слугой из этого дома и ничего не говорил мне!
— Я не считал, что это так уж важно, — он смутился.
— И потому скрывал от меня! Панайотис! Я не хочу, чтобы мы становились врагами, пойми. Глядя на тебя, я все больше убеждаюсь в том, что любовь — несправедливое, дурное чувство, толкающее людей на дурные поступки, на ложь и преступления. Мир не должен строиться на началах любви, ибо она в основе своей несправедлива! Я подумал об этом еще тогда, в первый раз, в саду, когда ты сказал Сельви, что сделал из ее портрета икону, идола, которому люди будут молиться. Ты считаешь это естественным и даже красивым, чтобы люди молились изображению женщины, почитали ее не за какие-то благородные свойства ума и души, но просто потому, что твое капризное воображение сделало ее объектом твоей страсти.
— Но разве не почитаете вы семью Мохаммеда?
— Семью Мохаммеда почитают за то, что этих людей избрал Бог, возложив на их плечи тяжкий груз богоизбранности. Человеческая любовь здесь ни при чем!
— А в Послании апостола Павла к коринфянам говорится о том, что нет ни веры, ни добрых дел, если нет любви!
— Я не хочу обсуждать послания неверных! Если в них пророки гяуров призывают людей любить друг друга человеческой любовью, преисполненной дурных страстей и несправедливости, тем хуже для них!
— Что с нами сталось, Чамил? Мы уже почти враги. Как мне горько! Как тяжело!
— Не считай себя виновным. Я виноват. Я содействовал твоей встрече с Сельви. Я не должен был делать этого. Но еще не поздно. Останемся друзьями. Ты больше не будешь видеться с Сельви, она забудет тебя!
— Я люблю ее! И я боюсь, что мы все — ни ты, ни она, ни я, — ничего не сможем забыть! — в голосе его послышались слезы.
Я тоже заплакал, не пряча слез.
— Мы оба предали ее, — говорил я. — Мы оба ничем не хотим пожертвовать ради нее!
— Дай мне еще подумать, — глухим и срывающимся голосом попросил он.
— Хорошо, — я отвернул лицо.
— Я все думаю, — тихо продолжил Панайотис, — что означает этот призрак музыканта?
— Болезнь, — устало произнес я.
— Нет, не это… Но вдруг это всего лишь прошлое, которое еще вернется, возродится…
— Если бы это было так, он, вероятно, был бы одет в эллинскую одежду, — заметил я.
Панайотис несколько смутился.
— И еще, — я смотрел на него, — что означает это возрождение прошлого? Не есть ли это всего лишь пустые слова? Существуют смерть и рождение. Но как может родиться вновь то, что уже умерло! Как может нарушиться поступательное течение времени?
— Мы знаем лишь одно время, а кто ведает замыслы Бога о времени! И разве ты не веришь в возможность воскресения?
— Воскресение мертвого тела не есть новое рождение!
— Завтра я скажу тебе мое решение. Ты ведь приедешь к отцу Анастасиосу?
— Да, — ответил я, — приеду ради тебя и Сельви.
Вскоре после ухода Панайотиса слуга сказал мне, что вечером все званы к деду Абдуррахману, приехал из столицы его старший сын.
Вечером я сидел вместе с другими гостями у деда. Тот был весел, радовался тому, что сын его в милости у султана, вспоминал прошлое. Подобно многим старикам, он вцеплялся в нить беседы, не желая отдавать другим возможность говорить. Но рассказы его были трогательны и все интересны. Я слушал и думал о том, что, должно быть, и эти рассказы неправдивы, и все в мире неправдиво, и можно искать правду лишь в собственной душе и только от самого себя можно чего-то требовать.
Дед вспоминал основателя державы Османа Гази, каким он был благочестивым, добрым, заботился о вдовах, сиротах и прочих бедняках, устраивал для них трапезы. Он оставил своему сыну Орхану короткое завещание — дед торжественно поднял указательный палец и заговорил нараспев:
— Если будут искушать тебя непокорством перед Всевышним, не поддавайся! Не совершай ничего, что было бы противно заповедям божиим! Испрашивай совета ученых богословов, познавших священный закон. Прежде чем поступать как бы то ни было, обдумай хорошенько свои поступки. Будь добр с теми, которые покорны тебе. Не скупись на милосердие и благостыню, пусть служат тебе не из страха, но ради твоей доброты!
Мне стало грустно. Это были правдивые и мудрые слова, но, быть может, и они были всего лишь словами, не оказывающими влияния на действительные поступки людей? Прежде меня всегда трогало то, что после смерти основателя великой державы осталась пара сапог, походная сумка, и кафтан с вышитым на спине полумесяцем, сшит был этот воинский кафтан из прочного сурового полотна, идущего на паруса. Теперь же я вслушивался в слова деда и во всем сомневался. Я ощущал пустоту в душе, а человеку нужно что-то такое, чему бы он мог поклоняться без сомнений и колебаний.
Внезапно из покоев госпожи Зейнаб, где сидели женщины, послышались крики и плач. В саду поднялась суета. Все мы встревожились. Я тотчас подумал, не случилось ли чего с Сельви.
Дальше помню суматоху, шум. Привели плачущего мальчишку, того самого слугу повара, с которым Панайотис свел знакомство. Из носа у мальчика текла кровь, его уже били. Оказалось, его случайно застали у той самой дверцы в сад. Он признался, что проводил Сельви до площади, где ее ожидал Панайотис верхом на коне. Панайотис увез ее. Куда они направились — мальчик не знал. Он сказал, что Сельви ушла по своей доброй воле. Госпожа Зейнаб хватилась, что долго не видит дочери, кинулись искать Сельви, слуги побежали в сад, там и схватили мальчишку, когда он возвращался домой.
Услышав о судьбе дочери, госпожа Зейнаб закричала страшным, диким и пронзительным криком, перешедшим в какой-то вой, словно животное, потерявшее своего детеныша. Вдруг дед Абдуррахман вскочил. Движения его сделались быстрыми, хищными и страшными. Глаза сузились от ярости. Никто не успел помешать ему. Он бросился вперед, схватил несчастного мальчишку за горло и с такой силой ударил головой о стену, что брызнул мозг. Я впервые видел такое. На миг у меня помутилось в глазах. Я увидел мертвое тело, тотчас же как-то странно скорчившееся, худое тельце подростка, увидел кровь, какую-то странную белесую слизь, вещество мозга. Удар был настолько силен, что голова раскололась надвое. И это сделал мой дед, кроткий и смешливый, побаивающийся своей жены. Потому что в нем жил и другой человек, тот самый, что взбирался отважно на стены осажденных крепостей и мог по несколько дней не слезать с седла.