Меня вдруг туго стиснуло тревогой. Видите ли, мне почему так и не удалось стать салонным пианистом – у меня репертуар никогда не был настолько широк, а для игры на слух я был безнадежен. Клиенты всегда просят пианистов сыграть всякое, и застраховаться от подобных ситуаций я мог всего одним способом – выучить все стандарты, какие только есть. На это бы ушло много месяцев. Обычно пьесу я полировал до приемлемого вида за несколько часов, иногда больше. Взять, к примеру, «Мой забавный Валентин»[15]. Мелодия там нетрудная, однако что-то в проигрыше мне никак не давалось, и целых два дня ушло на то, чтобы добиться того звучания, какого мне как раз и хотелось. Я слушал какие-то самые знаменитые записи, смотрел, как с этим справлялись великие мастера, и прикидывал, как мне казалось, вполне годные собственные замены. Теперь, думал я, мне удается играть ее хорошо, но это стало результатом двухдневного труда, и чего бы она ни попросила – даже если я в общем знал, что там за мелодия, – неизбежно вышло бы любительски и позорно.
– Ну… попробуйте, – неизвестно почему сказал я.
– Вы знаете «Мой забавный Валентин»?
Я нахмурился:
– Гм… название знакомое. Но я не очень быстро на слух подбираю. Не напомните мне, как там?
Кто бы на моем месте не поступил так же?
Думаю, лучше версии я не играл никогда. Превзойти себя с тех пор мне так и не удалось: сердце от нее рвалось в клочья. В партитуре во втором такте стоит доминантсептаккорд в до мажоре, но почти всегда – и в десятом такте тоже – я заменял ре-минорный септаккорд на доминантсептаккорд с уменьшенной квинтой, только играл я терц-квартаккорд с ля-бемолем в тонике. Сами попробуйте. От него мелодия по-настоящему мрачнеет. Затем в середине проигрыша вместо увеличенных си-бемолей я брал обычные ля-бемоль-мажор-септаккорды – а разок даже попробовал малую нону, которая раньше мне и в голову не приходила (к счастью, мне вовремя удалось передать это известие своей правой руке). Я растянул мелодию на шесть рефренов, играл поначалу тихо, а под конец не на шутку бил по клавишам, вовсю сгущал аккорды. На последнем рефрене спустился к до минору, последней моей нотой стало – я до сих пор ее помню – чистое ля, на самой вершине. После я так опять пробовал, но настолько хорошо уже не звучало. В тот раз же получилось очень правильно.
Поначалу висело молчание, а потом она захлопала, а затем подошла к инструменту. Я развернулся к ней лицом. Мы оба улыбались.
– Спасибо, – сказала она. – Это было прекрасно. Я никогда раньше не слышала, чтоб ее так играли.
Я не мог придумать, что ей на это ответить.
– Эту мелодию очень любил мой папа, – продолжала она. – У него пластинка была. Я ее раньше много слушала, но… вы ее сыграли очень по-другому. И вы правда никогда ее не играли?
Я скромно хохотнул.
– Ну, поразительно, на что бываешь способен. Когда снисходит вдохновенье.
Она зарделась.
После пары следующих номеров подошел управляющий и сказал, что я волен идти домой. Ни словом не обмолвился о следующей неделе. Отдал мне наличку и пошел закрывать бар.
– Ну что ж, – сказала она, – мне понравилось. Будь здесь побольше людей, им бы тоже.
Я закончил складывать ноты в полиэтиленовый пакет и сказал:
– Вы не против, если я провожу вас домой? – Она с сомнением глянула на меня. – Я никаких глупостей в виду не имею. Я в смысле – до двери.
– Хорошо, вы очень любезны. Спасибо.
Дальше в тот вечер я так и не зашел – только до ее двери. Все равно оказалось, что дверь эта – каких мало. Где-то вдвое выше меня, по скромной оценке. Вела она, казалось, в какой-то особняк – один из тех до невозможности массивных и роскошных на вид георгианских домов, какие находишь на Онслоу-сквер и в подобных местах.
– Вы тут живете? – спросил я, выгибая шею, чтобы разглядеть верхний этаж.
– Да.
– Сами?
– Нет, жилье я делю еще с одним человеком.
Я поцокал языком.
– Должно быть, очень скученно.
– Я не хозяйка или как-то, – рассмеялась в ответ она.
– Снимаете? Серьезно? И сколько в неделю? Округлите до ближайшей тысячи, если угодно.
– Я тут работаю, – сказала она. – Дом принадлежит одной пожилой даме. Я за нею присматриваю.
Стоял теплый вечер раннего лета. Мы остановились на мостовой напротив дома. За нами высилась лавровая живая изгородь, а за нею – небольшой частный сквер. Над нами серебряно светил уличный фонарь. Я опирался на фонарный столб, она стояла ко мне довольно близко.
– Она просто немощная старушка. Почти весь день спит. Дважды в день мне нужно относить ей наверх еду – мне самой готовить не нужно, этим занимается кухарка. Я готовить не умею. Утром нужно поднимать ее из постели, а вечером укладывать спать. Днем я должна приносить ей чаю и печенья или пирожных, но она иногда просыпается так ненадолго, что не успевает его выпить. Я ей хожу за покупками, в банк – такое вот.
– И что вы за все это получаете?
– Немного денег – и у меня там собственное жилье. Вон они, мои окна. – Она показала на два громадных окна во втором этаже. – Почти все время делать мне ничего не надо. Я там просто сижу, иногда – целый день.
– И вам не одиноко?
– Есть телефон, телевизор.
Я покачал головой:
– Похоже, ну, это очень отличается от моей жизни. Очень отличается.
– Вы мне о ней должны рассказать.
– Да, должен. Быть может, – осмелился я, – быть может, как-нибудь в другой раз?
– Мне уже пора, – сказала она и поспешно перешла через дорогу.
Я двинулся за ней, и она отперла дверь йельским ключом, который выглядел до нелепости маленьким и хилым для такой задачи. К двери вели три ступеньки; я стоял на второй, а она – на третьей, отчего выглядела гораздо выше меня. Когда дверь открылась, я заметил за ней темный вестибюль. Мэделин на мгновенье скрылась – я слышал, как ее каблуки цокают по, судя по звуку, мраморному полу, – и тут зажегся свет.
– Господи боже мой… – сказал я.
Пока я заглядывал внутрь, даже не пытаясь скрыть изумления и трепета, она подняла конверт, который, должно быть, кто-то сунул в почтовую щель. Вскрыла его и прочла письмо.
– Это записка от Пирса, – сказала она. – Он в итоге все-таки пришел. Как глупо с его стороны.
Я стоял там как идиот и ничего не говорил.
– Ну, – сказала Мэделин, – дальше вам нельзя. – Она полуотвернулась. – Спокойной ночи.
– Послушайте. – Забывшись, я коснулся ее руки. Серые глаза вопросительно взглянули на меня. – Мне бы хотелось увидеть вас еще.
– У вас есть ручка?
У меня в кармане куртки лежал дешевый пластмассовый пастик. Она взяла его и на передней стороне конверта записала номер телефона под словом «Мэделин», которое там вывел ее друг. Конверт затем отдала мне:
– Вот. Можете мне позвонить. В любое время – днем или ночью. Как хочешь.
Сказав это, она мягко закрыла дверь у меня перед носом.
* * *
У Сэмсона было не очень людно – должно быть, публику погода отпугнула, – и перед нами встал выбор: сесть там, где едят, или там, где пьют.
– Проголодалась? – спросил я. – Или просто выпьешь?
– Как хочешь.
Я вздохнул.
– Ну, ты сегодня вечером ела?
– Нет.
– Значит, наверняка голодная.
– Да не очень. Ты разве не хочешь подсесть к своему другу?
Пианино стояло в той части, где пьют, но близко от открытой двери в ресторан, чтобы едоки тоже могли слушать музыку. Тони играл спиной к нам и пока не заметил, как мы пришли.
– Неважно, где мы сядем, – сказал я.
– Я думала, в этом весь смысл нашего прихода.
– Мы пришли, потому что сюда приятно ходить. Я даже не знал, что он сегодня здесь будет.
Должно быть, я повысил голос, поскольку Тони меня услышал, обернулся и помахал левой рукой – другая продолжала симпатичное маленькое арпеджио в фа-диез миноре.
– Давай пройдем, – сказал я, показывая на ресторан.
– Я не хочу сидеть и смотреть, как ты ешь, – сказала Мэделин.