Толпа в шлемах, кепках и картузах, подобно огромной черной ручище, сжималась в кулак.
А слова падали, как медные пятаки, на асфальт.
И за эти седины кудрявые,
За копейки с златых осин,
Я кричу тебе: «К черту старое»,
Непокорный разбойный сын.
Когда Есенин кончил, шлемы, кепки и картузы подняли его на руки и стали бросать вверх – в пасхальную ночь, в колокольный звон.
Хорошая проверка для стихов.
А у Гоголя была еще лучше.
Старый большевик М. Я. Вайнштейн рассказал мне следующий случай.
В Петропавловской крепости его соседом по камере был максималист. Над максималистом шли последние дни суда, и тюрьма ожидала смертного приговора. Воздух становился твердым, как камень, а мысли в голове ворочались тупо и тяжело, как жирные свиньи.
И вдруг: из соседней комнаты, от максималиста, через толстую петропавловскую стену – широкий, раскатистый смех. Такой, что идет от пупа.
Смех перед виселицей пострашнее рыданий.
Вайнштейн поднял тревогу: казалось, безумие опередило смерть.
Пришел надзиратель, заглянул в камеру к максималисту, развел руками, недоуменно покачал головой и сообщил:
– Читает.
Тогда Вайнштейн стуками оторвал соседа от книги и спросил:
– В чем дело?
Сосед ответил:
– Читаю Гоголя. «Ночь под Рождество». Про кузнеца Вакулу. Сил моих нет, до чего смешно.
31
Из всей литературы наименее по душе была нам – литература военного комиссариата.
Сначала читали внимательно все мобилизационные приказы. Читали и расстраивались. Чувствовали непрочность наших освободительных бумажек. Впоследствии нашли способ более душеспокойный – не читать ни одного. Только быстрее пробегали мимо свежерасклеенных.
Зажмурили глаза, а вести стали ползти через уши.
С перепугу Есенин побежал к комиссару цирков – Нине Сергеевне Рукавишниковой, жене поэта.
Циркачи были освобождены от обязанности и чести с винтовкой в руках защищать республику.
Рукавишникова предложила Есенину выезжать верхом на коне на арену и читать какую-то стихотворную ерунду, сопровождающую пантомиму.
Три дня Есенин гарцевал, а я с приятельницами встречал и провожал его громовыми овациями.
Четвертое выступление было менее удачным.
У цирковой клячи защекотало в ноздре, и она так мотнула головой, что Есенин, попривыкнувший к ее спокойному нраву, от неожиданности вылетел из седла и, описав в воздухе головокружительное сальто-мортале, растянулся на желтой арене.
– Уж лучше голову сложу в честном бою, – сказал он Нине Сергеевне.
С обоюдного согласия полугодовой контракт был разорван.
Днем позже приехал из Туркестана Почем-Соль. Вечером распили бутылку кишмишевки у одного из друзей. Разошлись поздней ночью.
На улице догорланивали стихи и прозу о «странностях любви».
Есенин вывез из Харькова нежное чувство к восемнадцатилетней девушке с библейскими глазами.
Девушка любила поэзию. На выпряженной таратайке, стоящей среди маленького круглого двора, просиживали они от раннего вечера до зари. Девушка глядела на луну, а Есенин в ее библейские глаза.
Толковали о преимуществах неполной рифмы перед точкой, о неприличии пользоваться глагольной, о барабанности составной и приятности усеченной.
Есенину невозможно нравилось, что девушка с библейскими глазами вместо «рифмы» – произносила «рыфма».
Он стал даже ласково называть ее: Рыфмочка.
Горланя на всю улицу, Есенин требовал от меня подтверждения перед Почем-Солью сходства Рыфмочки с возлюбленной царя Соломона, прекрасной Суламифью.
Я, зля его, говорил, что она прекрасна, как всякая еврейская девушка, только что окончившая в Виннице гимназию и собирающаяся на зубоврачебные курсы в Харьков.
Он восхвалял ее библейские глаза, а я – будущее ее искусство долбить зубы бормашиной.
В самом разгаре спора неожиданно раздался пронзительный свисток, и на освещенном углу появились фигуры милиционеров.
Из груди Есенина вырвалось как придыхание:
– Облава!
Только вчера он вернул Рукавишниковой спасительное цирковое удостоверение.
Раздумывать долго не приходилось.
– Бежим?
– Бежим!
Пятки засверкали. Позади дребезжали свистки и плюхались тяжелые сапоги.
Почем-Соль сделал вслед за нами прыжков двадцать. У него заломило в спине, в колене, слетела с головы шапка, а из раскрывшегося портфеля, как из голубятни, вылетели бумаги.
Схватившись за голову, он сел на мостовую.
Срезая угол, мы видели, как пленили его и повели милиционеры.
А между нами и погоней расстояние неизменно росло.
У Гранатного переулка Есенин нырнул в чужие ворота, а я побежал дальше. Редкие ночные прохожие шарахались в стороны.
Есенин после рассказывал, как милиционеры обыскивали двор, в котором он прятался, как он слышал приказ стрелять, если обнаружат, и как он вставил палец меж десен, чтобы не стучали зубы.
С час просидели мы на кроватях, дожидаясь Почем-Соли.
А он явился только в десятом часу утра. Бедняга провел ночь в милиции. Не помогли и мандаты с грозными подписями и печатями.
Ругал нас последними словами:
– Чего, олухи, побежали… Вшей из-за вас, чертей, понабрался. Ночь не спал. Проститутку пьяную в чувство приводил. Бумажник уперли…
– А мы ничего себе – спали… на мягкой постельке.
– Вот тебе, Почем-Соль, и мандат… а еще грозишь: «Имею право ареста до тридцати суток!» А самого в каталажку… пфф…
– Вовсе не «пфф»!.. А спрашивали: «Кто был с вами?», говорю: «Поэты Есенин и Мариенгоф».
– Зачем сказал?
– А что же, мне всю жизнь из-за вас, дьяволов, в каталажке сидеть?
– Ну?
– Ну, потом: «Почему побежали?» – «Потому, – отвечаю, – идиоты». Хорошо еще, что дежурный попался толковый: «Известное дело, – говорит, – имажинисты», и отпустил, не составив протокола.
Почем-Соль вез нам из Туркестана кишмиш, урюк, рис и разновсякого варенья целые жбаны.
А под Тулой заградительный продовольственный отряд, несмотря на имеющиеся разрешения, все отобрал.
«Заградилка» та и ее начальник из гусарских вахмистров – рыжий, веснушчатый, с носом, торчащим, как шпора, – славились на всю Россию своей лютостью.
<…>
44
Больше всего в жизни Есенин боялся сифилиса. Выскочит, бывало, на носу у него прыщик величиной с хлебную крошку, и уж ходит он от зеркала к зеркалу суров и мрачен.
На дню спросит раз пятьдесят:
– Люэс, может, а?.. а?..
Однажды отправился даже в Румянцевку вычитывать признаки страшной хворобы.
После того стало еще хуже – чуть что:
– Венчик Венеры!
Когда вернулись они с Почем-Солью из Туркестана, у Есенина от беспрерывного жеванья урюка стали слегка кровоточить десны.
Перед каждым встречным и поперечным он задирал губу:
– Вот кровь идет… А?.. не первая стадия?.. А?..
Как-то Кусиков устроил вечеринку. Есенин сидел рядом с Мейерхольдом.
Мейерхольд ему говорил:
– Знаешь, Сережа, я ведь в твою жену влюблен… в Зинаиду Николаевну… Если поженимся, сердиться на меня не будешь?..
Есенин шутливо кланялся Мейерхольду в ноги:
– Возьми ее, сделай милость… По гроб тебе благодарен буду.
А когда встали из-за стола, задрал перед Мейерхольдом губу:
– Вот… десна… тово…
Мейерхольд произнес многозначительно:
– Да-а…
И Есенин вылинял с лица, как ситец от июльского солнца.
Потом он отвел в сторону Почем-Соль и трагическим шепотом сообщил ему на ухо:
– У меня сифилис… Всеволод сказал… А мы с тобой из одного стакана пили… значит…
У Почем-Соли подкосились ноги.
Есенин подвел его к дивану, усадил и налил в стакан воды:
– Пей!
Почем-Соль выпил. Но скулы продолжали прыгать.