Литмир - Электронная Библиотека

У сорок третьем немца от нас отогнали. Мы колхоз стали устанавливать. Всё на себе делали: боронили, пахали. Вот трудная была жизнь! Хоть и теперь, говорят, трудная. Помню, подъехало начальство из Севску. Одна у нас, такая шустрая, стала песню петь: «Мамочка родимая, работа лошадиная – только нету хомута и ременного кнута». И её на бричку посадили и повезли. Чтоб больше не пела. И не вернулась она. Тогда строго было. А у ей отца убили, мать умерла. И двое детей осталось.

Так и жили. Как война кончилась, на крышах поездов у Москву ездила. Яблоками торговать. Стану, жду, когда кто у кино идёт, парами. А я: «Возьмите яблочки…» Соберу денег, прикуплю кое-что.

Но это другое, ты это слыхал, а так заморилась я. Натрындолилась, голова болит, невмоготу. Отдохнуть надо.

– А ложки?

– А ложки я из села привезла. Потом, в сорок девятом. Чтобы родину помнить. И людей… Да, такую я жизнь прожила. И живу.

13

Через неделю после нашего разговора баба Феня скончалась. «Во сне, как святая, не мучась», – сказала мама. И расплакалась.

Баба Феня умерла ночью. И мама, рано уходившая на работу, не стала её будить, казалось, спящую. Потом, правда, она не раз вспоминала, что тем утром насторожилась: почему баба Феня до сих пор спит, может, случилось что? Но о смерти мама, конечно, не думала. Да и кто бы подумал?

Потому первым встречать смерть довелось мне. Я собирался в школу, намыливал уши, чистил зубы, но, войдя в комнату сказать «до свиданья», увидел мёртвую бабу Феню и оцепенел. Она лежала на перине, словно загодя сложив крестом на груди руки. Лицо её было покойно, чисто, даже морщины, казалось, разгладились. Кротость её, спокойствие гипнотизировали. Всё суетное исчезло, и баба Феня предстала такой, какой её задумывал Бог: выстоявшая перед жизнью, смиренная, но непоколебимая, она уходила достойно.

Я позвонил маме, и она тут же примчалась, отпросившись с работы. Новое потрясение состарило, изломало её. В первые минуты, когда она увидела бабу Феню, её пробил озноб, она разрыдалась.

Но в комнате не оказалось никого, кто мог бы помочь ей, не на кого было положиться. Лишь в углу топтался испуганный, потерянный я. Хотя, возможно, именно мой испуг заставил маму собраться, действовать – материнский инстинкт: защитить сына от неприятностей.

Она вышла в кухню, нагрела воду, обмыла труп. Переодела. Закрыла глаза, связала ноги – так полагалось. Накинула простыни на зеркала в доме. Переложила тело бабы Фени на скамью в центре хаты, зажгла восковые свечи, окропила дом святой водой. Всё это мама проделала с обморочно-похоронным лицом, но руки и плечи её не дрожали – она контролировала себя. И покой, растекшись по дому, застыл, будто студень; лишь на дворе, гремя миской и звеня цепью, в надрыв лаяла кудлатая псина.

После я остался в комнате один на один с мёртвым телом. Мама ушла: сообщить о смерти соседям, заказать крест и гроб, договориться с могильщиками. Я же сидел, всматривался в ровное лицо бабы Фени и вспоминал, что в родном городе, впервые увидев труп с выпученными, будто налитыми свинцом глазами, – на улице Ленина, после бомбёжки, – чудовищно, до онемения пальцев испугался, но тут, когда ушла мама, страх скукожился, испарился; осталось лишь упёртое желание понять, расшифровать смерть, а вместе с ней и самого человека. Накатила ноющая тоска, и шёпотом, едва-едва, я произнёс: «Ба-буш-ка». И ещё раз, с нажимом: «Ба-буш-ка Фе-ня».

Меня вдруг согрела мягкость этого имени, нежность его звучания. Имя пахло, как свежий хлеб, как новогодние мандарины – я успокаивался и согревался им. «Бабушка Феня, бабушка Феня», – зашептал я, подвигаясь ближе, заключая холодную руку в свою, тёплую.

Мы хоронили бабушку Феню в среду. А вечером вторника мама отправила меня на кладбище – отнести закуски и выпивки рывшим могилу. Собрала чёрного хлеба, прикопчённого сала, квашеных огурцов. Дала литровую банку яблочной самогонки, которую гнал наш сосед – кривой, вечно взволнованный дед Егор.

Когда я пришёл на кладбище, мужики ещё не докопали. Двое сидели в яме, третий – на соседней оградке. Все курили и пахли так, будто только что растёрлись спиртовой настойкой золотого уса. У бабы Фени имелась такая – болотно-ржавая, с разбухшими листьями на дне банки, – она натиралась ей от болей в суставах. Мужики были хмельны, но они всегда, наверное, были хмельны. В них меня смутило другое – хамовато-надменное отношение к горю.

– Здравствуйте, – приветствовал я.

– Здорово, – откликнулись они.

– Перекусить вам принёс.

– О, это не помешает.

– Но яму бы докопать надо.

– Это ты не волнуйся – будет…

Они поглядывали на меня исподлобья, открывая беззубые рты. Молодые ребята, но уже состарившиеся, готовые умирать. У того, кто сидел на оградке, на шее вздулась огромная красная шишка, покрытая белёсой шелушащейся коркой; я старался не смотреть на неё, но жуть, как это бывает, притягивала.

Тогда, у недокопанной могилы, я вдруг ощутил новое чувство – чувство личной ответственности за происходящее. Я сообразил, что если сейчас отдам этим живым мертвецам самогонку, то они раздавят её прямо тут, закусив чёрным хлебом, ссосут прикопчённое сало, а дальше расслабятся, бросят копать. И могилы для бабушки Фени завтра не будет. Так я подумал, напрягся и закричал, а они слушали, соглашались и обещали, что всё будет кончено в срок. Обещать им ничего не стоило, обещания они раздавали легко, но это, данное мне, они сдержали.

И когда я вернулся домой, то, глядя на суетящуюся, навалидоленную мать, понял, что отныне должен стать её защитником, её героем – таким, каким своим настойчивым кряхтением и добродушным поругиванием меня научала быть бабушка Феня. Оттого на похоронах я старался успеть везде. На кладбище в основном собрались старухи, и периодически кому-то из них становилось плохо: они охали, ахали, а я подносил воду, нашатырь, валидол – и старухи держались, едва-едва, стоя у гроба через, казалось, давно ушедшую силу; многие плакали, но большинство молилось.

Из-за беготни я не вникал, не задумывался о происходящем. И только когда гроб почти закидали бурой землёй, я остановился, замер, прикрыв глаза. В деталях, как прописанное мастером, я представил лицо бабушки Фени: её чуть скособоченный нос, маленькие глаза цвета старых латунных пуговиц, седые волоски над верхней губой, – и это лицо, в сущности некрасивое, мне показалось родным, возвышенным, точно икона.

Купаясь в его свете, я вспомнил о берёзовых ложках. Одна из них, целая, лежала в кармане. Я достал её на бледный солнечный свет, всмотрелся, вдумался, ища ответа – какая сила заключалась в ней и почему это было столь важно. На миг показалось, что я услышал голоса десятков людей, говоривших о пережитых страданиях без жалости и уныния – только крепость и сила, только счастье оттого, что они живы и могут дарить жизнь другим, были в них. И когда голоса смолкли, прощаясь шелестом берёзовых листьев, я быстро кинул ложку в могилу, и её тут же забросали землёй. Три старухи, заметив моё движение, удивлённо обернулись, но я лишь кивнул им, и они кивнули в ответ.

14

В доме пахнет полынью и одиночеством. Мы возвращаемся с похорон, после скромных поминок, заказанных в сельской столовой: пирожки, суп, котлеты, пюре, немного салатов, принесённая с собой яблочная самогонка. Мама сразу ложится спать, а я иду в кухню.

Открываю ящик стола, нахожу оставшуюся берёзовую ложку. Она лежит между упаковками «Мезима» и «Эринита», перемотанная скотчем. Отдираю его, оставляя на дереве тёмные следы. Пыль пробралась под края скотча, сделала своё дело. Я вытираю её тряпкой, намоченной в воде с нашатырным спиртом. Отчасти это мне удаётся. Тогда я кладу ложку на кухонный стол, застеленный клетчатой бело-синей клеёнкой. Сижу, смотрю, прислушиваюсь, но голосов, как тогда, на кладбище, нет. Ложка молчит, сердце её – в тишине.

Иду в чулан, разделённый на две части: одна, большая, отдана под соленья, варенья, другая – под хозяйственные предметы. Между ними – фанерная перегородка. Нахожу клей в маленьком жёлтом тюбике. Беру его и ещё наждачную бумагу, кисточку, возвращаюсь в кухню.

9
{"b":"589360","o":1}