— Ах, Фил! Я тебя всегда люблю. К несчастью, тут ничего не меняется.
Сердце у него подпрыгнуло, казалось, оно стучит в горле.
— Да? Значит, ты прощаешь мне, что я был таким ребенком, таким смешным?
Она с секунду колебалась.
— Конечно. Я прощу тебя, Фил. Но это тоже ничего не меняет.
— В чем?
— В нас, Фил.
Она говорила мягко-загадочно, и он не осмелился расспрашивать ее дальше и не осмелился поверить в эту мягкость. Венка, без сомнения, последовала за ним по извилистому пути его раздумий, ибо она сказала внезапно:
— Ты помнишь сцены, которые ты мне закатывал и я тебе тоже — с тех пор прошло всего три недели, — из-за того, что у нас не хватит терпения ждать четыре-пять лет, чтобы мы могли пожениться?.. Бедный мой Фил, мне кажется, сегодня я была бы рада вернуться назад и опять стать ребенком.
Он ждал, чтобы она объяснила, остановилась на этом скользком, этом ненавистном «сегодня», маячившем перед ним в чистой, голубой августовской ночи. Но Венка уже научилась вооружаться молчанием. Однако он настаивал:
— Ну, так ты на меня не сердишься? Завтра мы будем… мы будем Венка и Фил, как всегда? Навсегда?
— Навсегда, если ты так хочешь… Слушай, Фил, давай вернемся. Свежо.
Она не повторила за ним «как всегда». Но он удовольствовался этой неполной клятвой и пожатием холодной маленькой руки, задержавшейся на минуту в его. В это время послышалось позвякивание раскручивавшейся цепи и пустого ведра на закраине колодца, скрежет в открытом окне передвигаемых вдоль металлического прута колец, на которых держались занавески, и эти привычные последние шумы уходящего дня знаменовали для Филиппа наступление того часа, которого он выждал накануне, чтобы открыть дверь виллы и незаметно скрыться… Да! Приглушенный красный свет в незнакомой комнате… Да! Черное счастье, постепенное умирание, жизнь, которую возвращают медленные взмахи крыла…
Он словно бы ожидал со вчерашнего дня чего-то вроде оправдания со стороны Венка, двойного оправдания, которое она даровала ему с такой ясностью в голосе, с такой сдержанностью в словах, и он внезапно оценил, как истинный мужчина, значение дара, который преподнесла ему наделенная властью прекрасная фея.
XIV
— День вашего отъезда в Париж уже назначен? — спросила мадам Даллерей.
— Мы должны вернуться двадцать пятого сентября, — ответил Филипп. — Иногда в зависимости от того, на какой день приходится воскресенье, мы выезжаем двадцать третьего или двадцать четвертого, иногда и двадцать шестого. В общем, плюс-минус два дня.
— А… Одним словом, вы уезжаете через две недели. Через две недели в этот самый час…
Филипп отвел глаза от моря, спокойного и белого возле песчаного берега, а вдали под низкими облаками цвета спинки тунца, и удивленно повернулся к мадам Даллерей. Она была закутана в белую, свободно ниспадающую ткань, наподобие женщин Таити, гладко причесана, напудрена телесного цвета пудрой и важно курила, ничто в ней не говорило о том, что этот молодой человек, сидящий неподалеку от нее, красивый и темноволосый, как и она сама, был ей вовсе не младшим братом, а представлял собой нечто совсем иное.
— Итак, через две недели в этот самый час вы будете… где?
— Я буду в лесу, на озере. Или на теннисе в Булони с… с моими друзьями.
У него с губ едва не сорвалось имя Венка, и он покраснел, а мадам Даллерей улыбнулась своей мужской улыбкой, что придавало ей сходство с красивым мальчиком. Филипп, желая скрыть от нее свое лицо, на котором появилось злое выражение, словно то был маленький рассерженный бог, отвернулся к морю. Твердая бархатистая рука легла на его руку. Он продолжал смотреть на тусклое море, однако его разомкнувшийся рот искривился в какой-то блаженной агонии, которая отразилась в черных глазах, вспыхнувших белым пламенем, тотчас потухшим между ресницами…
— Не надо грустить, — тихо сказала мадам Даллерей.
— Я не грущу, — живо произнес Филипп. — Вам трудно понять…
Она наклонила голову с блестящими волосами.
— Да, конечно, мне трудно понять. Некоторые вещи.
— О…
Филипп благоговейно и недоверчиво взглянул на женщину, освобождавшую его от необходимости делиться опасной тайной. Раздавался ли еще в маленьких покрасневших ушках тихий, приглушенный крик, походивший на крик человека, которому перерезают горло? Эти руки со множеством чуть выступающих мышц унесли его, легкого, задыхающегося, от этого мира в другой мир; этот рот, такой скупой на слова, наклонялся над ним, чтобы передать его рту одно всемогущее слово и чтобы едва различимо нашептывать напев, который, словно слабое эхо, вырывался из глубины, где жизнь — это страшная конвульсия… Она знала все…
— Некоторые вещи… — повторила она, как если бы молчание Филиппа означало, что он ищет ответа. — Но вы не любите, когда я задаю вам вопросы. Я иногда бываю нескромной…
«Как молния, да, именно, — подумал Филипп, — как зигзаг молнии во время грозы — ясный день вынужден отдавать ей то, что он прячет в тени…»
— Я хотела бы только знать, с радостью ли вы меня покидаете.
Молодой человек опустил глаза и посмотрел на свои обнаженные ступни. Небрежная одежда из шелковой вышитой ткани делала его похожим на восточного принца и очень его красила.
— А вы? — неловко спросил он.
Пепел от сигареты, которую держала между пальцами мадам Даллерей, упал на ковер.
— Обо мне не может быть речи. Речь идет о Филиппе Одбере, а не о Камил Даллерей.
Он поднял на нее глаза с удивлением, на этот раз вызванным ее необычным именем. «Камил… Ну да, ее зовут Камил. Она могла бы не называть мне его. Я про себя зову ее мадам Даллерей, дама в белом или просто Она…»
Она не спеша покуривала, созерцая море. Молодая? Ну конечно, лет тридцати — тридцати двух. Непроницаемая, как все спокойные люди, максимум внешних проявлений не превосходит умеренности иронии, улыбки, серьезности. Не отводя взгляда от морского простора, где назревала гроза, она опять положила свою руку на руку Филиппа и сжала ее, не считаясь с его желанием, только для собственного удовольствия. Пожатие этой маленькой сильной руки и заставило его заговорить, но он с трудом выдавливал из себя слова — так выступает сок из фрукта, если его сжать в руке.
— Да, мне будет грустно. Но, надеюсь, я не буду несчастлив.
— Да? А почему вы так думаете?
Он слабо улыбнулся и был трогателен, неловок — одним словом, был таким, каким он ей втайне нравился.
— Потому что, — ответил он, — я надеюсь, вы что-нибудь придумаете… Ну да, вы же придумаете что-нибудь?
Она пожала плечом, подняла свои персидские брови. Ей пришлось сделать усилие, чтобы придать своей улыбке обычную безмятежность и высокомерие.
— Что-нибудь… — повторила она. — То есть, если я вас правильно понимаю, мне надлежит пригласить вас к себе, как я делаю сейчас, пока мне это нравится, а вам останется только встретиться со мной в тот час, когда вы будете свободны от своих обязанностей, школьных и… семейных.
Ее тон удивил его, но он выдержал взгляд мадам Даллерей.
— Да, — ответил он. — А что я еще могу? Вы меня упрекаете за это? Я ведь не бродяжка, свободный от вся и всех. И мне только шестнадцать с половиной лет.
Она стала медленно заливаться краской.
— Я ни в чем вас не упрекаю. Но разве вам не приходит в голову, что какая-нибудь женщина… другая, не я, конечно, могла бы быть обижена, если б поняла, что вы хотите просто уединиться с ней на часок — только этого, только этого?
Фил, внимая ей с послушным видом школьника, вперил свои широко распахнутые глаза в этот скрытный рот, в эти ревнивые, однако ничего от него не требующие глаза.
— Нет, — не колеблясь, сказал он. — Я не понимаю, почему вы могли бы обидеться. «Только это»? О… только это…
Он замолчал: на него опять напала слабость, и он почувствовал ту же блаженную печаль, а спокойная смелость Камил Даллерей поколебалась: Камил почувствовала уважение к своему творению.