— Воистину так бывает, — умилённо возведя очи к образу, подтвердил отец Герасим. — Слушая тебя, Елизар Демьяныч, истинно, всю эту самую вашу дворянскую службу так и видишь наскрозь… как оно, значит, велось в старину, ведётся теперь, пока Господь грехи терпит, и, може, поведётся напредки, коли… молодой-от царь пообходится маленько от своей крутости, а то…
— Ну, что такое за «а то»? Сперва будет крут, а там как жар спадёт, коли подлинно спознает, что русский человек сам себе на уме, значит, проходим, — ко всему применится. Кричи и ногами топай, с кулаком подступай — он не поперечит — слушает. Спроси: «Сделаешь?» — «Сделаю», — ответит. «Понимаешь?» — «Как же не понять!» А сделает всё-таки по-своему.
Алёшу последние слова дяди привели почему-то в особенно весёлое расположение. Он принялся хохотать и хохотал до боли в боках.
Поп и дядя умильно переглядывались и как будто ожидали терпеливо, пока дитя уходится, чтобы задать ему новую долю удовольствия, с целью, разумеется, дальнейшего привития понятия о добре и зле в сём тленном свете. Не успел примолкнуть Алексей, поглаживая бока, заболевшие от смеха, как растворилась из сеней дверь, и две девушки в ярких красных сарафанах вступили в избу. Одна держала деревянный поднос, на котором стояли две очень почтённых размеров братины; а у другой девушки в руках на блюде была сахарная коврига с тмином и другими пряностями. Угощательницы подошли к столу и поклонились низко Елизару Демьянычу, как видно хорошо им знакомому, и Алексею Гаврилычу.
Отец Герасим просил Алексея взять братину и поцеловать подносившую:
— Так, государь-боярин, у нас обычай ведётся, исстари…
Алексей встал, трепещущими руками принял братину и от волнения, сообщившегося рукам, расплескал вино и ещё более потерялся от своей неловкости.
— Ничего, ничего… боярин… не имей сумленья… К добру — вино расплескать. Пророчит тебе: напредки что сыр в масле купаться будешь… между бабьем… удача. От призору только ты, Машуха, трижды поцелуй боярчонка…
Как опустилась братина на стол, как звонко чмокнула подносительница Алёшу, целуя в губы, и как из братины он машинально прихлебнул с нею, юноша уже не помнил… Сделалось ему только — чувствовал он — так хорошо и приятно, что все мысли и память внезапно словно вылетели из головы, а он утонул в приятности. Новость всего испытываемого играла, разумеется, главную роль в этом обаянии и удовольствии, возбуждая неведомую ещё мальчику жажду чего-то. Жажда эта была — чувственность, и обезумила его она не меньше вина. Оно же, в свою очередь, возбуждало если не воображение, ещё не разбуженное, то животные инстинкты. Что было далее — память Алексея не удержала в себе ничего, кроме поцелуев и питья из одной братины с очаровательницею в красном сарафане.
Очнулся наконец Алексей Балакирев от своего забвения, но уже картина была совсем другая, и прошлое припоминалось как сновидение, запутанное, причудливое и оставившее по себе тяжёлое чувство недовольства. Дядя спал, издавая храп с присвистом. Сильная тройка лошадей несла повозку сквозь лес, который, судя по светлым точкам, прорезывавшим темно-дымчатый фон чащи на полосе горизонта, должен был перемежиться. Алексею же хотелось теперь, чтобы этот скок коней и полумрак леса подольше держались. Глубокие тени и заунывность глуши лучше соответствовали мрачности его душевного настроения в эту минуту. Он, если б мог, заплакал бы, и, может быть, слезы облегчили бы сердце, занывшее как перед бедою. При взгляде на спящего дядю, голова которого раскачивалась от движения, а на полураскрывшихся губах блуждала неопределённая улыбка не то насмешки, не то нахальства, очнувшийся племянник вдруг почувствовал злость, сам не зная её подлинной причины. И чувства эти, неведомо откуда навеянные, испытывал почти ещё мальчик, который по младенчеству своему и незнанию света и людей не мог все осмыслить. Однако чем-то неведомым он был недоволен и не мог успокоиться, погружаясь вновь в забытьё. Алексей не осознавал ясно, что с ним происходит или произошло, но перемену в себе чувствовал, робел и чуть не трепетал с каждым поворотом повозки по зигзагам городских улиц. Как очутились они в городе, Алексей не заметил, занятый собою и своим недовольством. Но вот — путешествию конец, должно быть, кучер остановил лошадей и сошёл с козёл. Вот он расталкивает бережно Елизара Демьяныча, будя и повторяя громко над ухом его: «К приказу доспели!»
Спящий очнулся. Вылез из повозки, не без труда и кряхтенья, при помощи возницы, и велел Алексею выйти и следовать за ним.
Они встали перед кирпичным строением, напоминавшим больше всего монашеские кельи с выходными дверями между каждыми двумя-тремя узенькими оконцами со вставленною слюдою или с пузырём. Из дверей входил и выходил народ, торопливо о чём-то переговариваясь. И Алексей с дядею прошли за другими в одну из дверей в сени, а оттуда — в избу, полную народа. Говорила разом сотня здоровых голосов; толпы стояли около столов. К одному из крайних столов подошёл Елизар Демьяныч и тронул какого-то дельца за плечо, в то же время положив ему через плечо на бумагу сколько-то серебряных мелких монет.
Проворно куда-то смахнув их, делец со словами: «Добро пожаловать!» — взглянул вскользь на Елизара и Алёшу и лаконически выговорил, не глядя на Балакирева:
— Недоросль! Как имя и сколько от роду?
— Алексеем зовут, стряпческий сын, Балакирев.
— Куда внести? — задал вопрос делец уже дяде.
— Да нельзя ль нам с племянником в один жеребей [25], на лесосеку… поукромней.
— Лесосеки, Елизар Демьяныч, у Александра Петровича поспрошай; он велел к себе посылать. Заверни-ко в казенку, он таперя-тко отдыхает… Я тебе, родимый, как есть поноровлю, по старинному твоему неоставленью нас. И парнишку с тобой впишу, все едино… А к самому — по дружбе открою — без десятка ефимчиков [26] не подходи… коль говорить пожелаешь… Это перво-наперво… А затем он те скажет: сколько, за что и как доложить придётся…
— Тяжёленько, да делать нече… Племянник пусть у тебя побудет, Истома Фадеич.
— Пусть постоит… не прогоним… Только ты скорей: кончаем всенепременно сей вечор… Наутро пошлём списки на Воронеж, в шатёр государский [27]. По лесосекам, окромя тихососенских, все, почитай, порешены…
— Спасибо, что наставил на ум… Стой, Алёша… Я ненадолго…
И дядя скрылся в толпе, так что Алёша не заприметил, в которую сторону, только не в двери. Елизару Демьянычу пришлось сделать всего два шага к печи, занимавшей большую половину левого угла мрачной комнаты, где помещались приказные дельцы и куда приходили просители. За печью был узенький проход в казенку с красною оконницею в три шага вдоль и столько же поперёк. Но и эта клетка по условиям места и времени представлялась обширным кабинетом для особы начальника. В те времена на Руси размеры каменных жилых помещений были чересчур малы, и для одной особы девять квадратных аршин было очень обширным пространством. Тогда в палате трех саженей [28] длины и двух с половиной саженей ширины сидели по двадцати приказных за пятью-шестью столами, из которых к каждому должны были подходить люди сторонние; да под столом и около стола нужно было держать дела на столбцах в коробьях разной величины.
И в каютке начальника были книги и столбцы да висела одежда его. Единственная лавка служила не просто для сиденья за работою, но и постелью для отдыха. Стоило развалиться на полавочнике [29], и привычный к передрягам делец чувствовал себя в покое, удобно. Александр Петрович Протасьев — покуда думный дворянин [30] и затем окольничий, кончивший карьеру ссылкою за взятки, — систему поборов с просителей довёл до утончённости истинно художественной. Если он не писал, то, постоянно лёжа на лавке, принимал просителей, бесцеремонно обходясь со всеми и прямо заявляя свои условия.