Оркестр грянул бессловесный, после хрущёвских разоблачений, гимн моей родины. Как говорил один старик, "раньше гимн пели, а теперь — только мимикой".
Вспомнился рассказ Виталия Шпагина, как Сталин вызвал к себе творцов этих, теперь уже забытых, слов и спросил, какую награду они желают получить. Эль-Регистан стал перечислять: дачу, машину,., что-то ещё — боясь, как бы чего не упустить. Вождь усмехнулся, как ему и положено, в усы, раскурил каноническую трубку и спросил, хитро прищурясь:
— А вам, товарищ Михалков?
— А мне бы, — скромно ответил создатель "Дяди Стёпы", — только ручку — которой вы подписываете сталинские премии.
И, конечно, получил все и даже сверх того, что запросил его простоватый соавтор.
Прощупывать меня Шпагин начал во время первой же моей поездки с группой писателей в Талдом. Шли дожди, и все боялись, как я опишу это природное явление. Но мой репортаж был этюдом оптимизма: "Дождливое это лето взметнуло могучие травы, иззеленило все вокруг".
То, что рабочие и крестьяне произносили, запинаясь, по бумажке заготовленные для них партработниками речи, меня не смущало. Хуже было бы, если бы они говорили все это искренне, от себя.
Писателей и мелкое начальство ждал у "дома Ростовых" вилобокий московский автобус, куда мы и погрузились вдвоём с подтянутым, спортивного вида фотокорреспондентом.
— Хохолков говорит: "Съезжу за б...", — доверительно шепнул мне на ухо Шпагин, дыша ароматическими веществами: мужским одеколоном, зубной пастой "Поморин", лосьоном после бритья.
Живой классик, действительно, сел в свой небольшой автомобиль, хряпнув дверцей, и укатил, вернувшись вскоре с довольно юной, томной и несколько вздрюченной девицей с полной грудью и капризными губами.
Я намертво держался, и оборвать мне руки было нечем — я не давал на себя показаний. А смутные подозрения, что называется, ещё не повод для знакомства.
(Рожон — наконечник копья. Потому и говорят: не лезь на рожон. И: какого рожна.)
Я все время скрывался, таил своё "я". В этом был элемент смирения и сознания малости моих познаний, была и неуверенность в своей правоте, неустойчивость мировоззрения, желание увидеть шире, принять чужие точки зрения. Скромность оберегает от громких ошибок. Но нельзя забывать своё, забвение — ложь.
КОНСЕРВАТОР
Очерк Ильи Ветрогонова назывался "Калязин".
— В городе Калязине, — сказал Караванов, — нас девчонки сглазили. А если б нас не сглазили, то мы бы с них не слазили.
Заместитель ответственного секретаря "Литературной Росиии" славился своим цинизмом и реакционностью и гордился дружбой с цензором обеих соседствующих газет Николаем Ивановичем Дудолиным, которого дружески шпынял:
— Военный цензор говорит, что ты консерватор, — подтрунивал, бывалоча, цокая гнилым зубом, Володька Караванов.
— А мне военный цензор — не указ, — ничуть не смущаясь, а даже с пафосом ответствовал круглолицый, добродушный Николай Иванович и упорно заменяя "корабля" в моей заметке на "суда", дабы не вводить противника в искушение:
— Корабль, — говаривал он, — военный термин.
— Хочу я книгу написать, — сказал однажды Караванов, — да, боюсь, не пропустят: как разложили одну хорошую хоккейную команду.
Ещё Караванов рассказывал, как брали Будённого.
Ночью оцепили дачу. А у маршала на чердаке стоял пулемёт "максим", ещё с гражданской войны. Командующий первой конной подтащил "максима" к слуховому окошку и открыл огонь. Как выразился Караванов, "наши залегли", А Будённый по прямому проводу вызвал Сталина:
— Иосиф Виссарионович, брать меня пришли!
— Ну, а ты что?
— Отстреливаюсь! "
Вождь немного подумал, потом спрашивает:
— Минут сорок продержишься?
— Продержусь.
— Хорошо, я им скажу...
Через сорок минут подоспел приказ чекистам, и они отступились.
— А пулемёт ты все-таки сдай, — посоветовал Сталин Будённому при встрече.
Рассказывая, Караванов успевал просматривать гранки, ковыряться спичкой в ухе, да ещё норовил ухватить за задницу рыженькую сдобную Женечку из отдела писем.
Умер он ужасно. Поехал в Калинин в командировку. Там в гостинице ему, видно, стало плохо с сердцем. И он три дня пролежал мёртвый в запертом номере (уборщицы не беспокоили — он сказал, что будет работать). И все, даже те, кто ненавидел Караванова, прониклись его последней мукой, словно смерть омыла и высветлила его.
ЕЛАБУГА
Теплоход обступала необъятная Кама. Трепался, выстреливая искрами волн, красно-зелёный флаг речного флота. Смеркалось. В рубке меланхолично поворачивал рулевое колесо капитан, одолевая жестяную рябь воды. Насвистывал, вовсю разгуливал по верхней палубе почуявший открытое пространство ветер. И на душе устанавливался тот покой и лад, который всегда наступает при странствиях по глади воды. И ровный гул мотора вселял уверенность, что все идёт как надо. С берега изумрудными светлячками глядели сигнальные огни. Китовыми тушами проползали баржи-сухогрузы.
Из темноты возник причал, высвеченный гирляндами ламп. Я прошёл по пружинистым сходням и ступил на песок, плоский и влажный, прибитый волнами, перенявший у них свой рельеф, и направился к городу, маячившему у большой воды.
Плыли по сторонам булыжной улицы двухэтажные дома-корабли, загадочные деревянные лестницы со скрипучими перилами. Портреты родных в освещённых тех, кто далеко или умер, — как надежда на окнах — встречу.
В окна смотрели ветви берёз с гроздьями меченных осенью листьев. Словно облитый глазурью, голубел неземным сиянием — лунным ли? звёздным? или отблесками фонарей? — гигантский двуглавый собор. Увесисто, словно утверждая незыблемость земного бытия, стояли склады — бывшие лабазы.
У калитки виднелся женский силуэт.
В проёме Марина?
Её призрак, дух её мятущийся, истончённая её душа мнились мне на улицах Елабуги как зримая реальность, как то единственное, чем отмечен город, как его духовная печать, как прощальный поцелуй на лбу.
И над всем этим стоял горьковато-сладкий запах дыма, левкоев и прелой листвы.
РУССКОЕ ПОЛЕ
— Что же вы посевы так запустили? — спросил председатель соседнего колхоза, проезжая со мной по унылым нивам. — Сечь вас надо!
— Надо бы посечь, — крестьянка охотно согласилась
ПИСАТЕЛЬ
— He самый плохой писатель с тобой разговаривает — член правления, — сказал маленький пьяный косоглазый Ольгерд Кучумов.
— Да я верю, — сказал Конюшин, а потом, когда тот отошёл, добавил сквозь зубы:— нацмен, б...
Конюший был наш бич. Родом из-под Курска, он приходился заму главного земляком и то и дело появлялся в начальственном кабинете, после чего оттуда поступала отвергнутая нами накануне рукопись с благодушным росчерком: "Срочно в номер". Делать нечего, приходилось переписывать заново очередной графоманский шедевр Константина Николаевича, который гранками и полосами нимало не интересовался, а приходил сразу за гонораром. Его особенно возмущала необходимость давать ссылки и проверять факты и цитаты. Ссылок у Конюшина отродясь не бывало, а цитаты и факты он безбожно перевирал. Во всем видел происки евреев, особенно в деятельности бюро проверки, которым заведовала злая, как саранча, девица Заменгоф.
Конюшин рассказывал о своей дружбе с Шукшиным, как они ночью шли по улице Горького босиком и пели песню, как к ним пристал милиционер, и они, обругав его матом, бежали километров пять, пока тот, в сапогах, не отстал. Он это называл — ответить по-русски.
— Ну, как дела? — спросил меня Конюшин.
— Ничего. В командировку вот собираюсь.