Да, на самом деле никто ничего не делает. Просто слова. Попытка придать смысл своей жизни. В пустых глазах политиков, в тоне работающих – безнадежность материалистического пути этого громкого созидания.
Есть только одно созидание – вечное, великое.
Без треска и фраз.
В нем вся надежда.
Я выключаю компьютер, этот пинок под зад Богу, Человеку, Судьбе, Времени, Любви, Красоте. Но я все еще барахтаюсь во всем этом, в этом Боге, Человеке, Времени и снова во Времени, потому что Любви нет, осталась одна только физиология любви. В любви, как и на войне, нужна храбрость, а где теперь храбрые? Все трусы. А я люблю всерьез и надолго…
Телефонный звонок прерывает мои размышления. Разговор репетирую по пути к телефону:
– Бесэдер?
– Бесэдер.
– О'кей?
– О'кей.
Мой роман с человечеством продолжается.
А все потому, что беремен Книгой.
Я думаю о Любви. О своей жизни. О том, что безоговорочно кануло в Лету.
И только тюрьма «Цальмон» – привлекает возможностью согреться в зимнюю стужу.
О, комфортабельные тюрьмы!
2
В ту ночь мне снился Федор Михайлович Достоевский.
Бледный, худой, он как-то зло и болезненно наблюдал за мной и вдруг пригласил пройти в сумрачную и безмолвную бездну, комнату без стен, в середине которой стоял мягкий диван, покрытый коричневой, довольно подержанной материей, а рядом – круглый столик, с красной суконной салфеткой.
– Нуте-с, каким же неизвестным ветром вас сюда занесло?
И, не дождавшись ответа, вдруг заговорил о беспокойстве, которое вызывает в нем растущее влияние евреев в христианском мире. Уверовав в спасительную миссию цивилизации, еврейская молодежь, видите ли, с головой ушла в науку, экономику, общественную жизнь, представьте себе, если так пойдет дальше, станет господствующей в каждой нации…
– Да! Верхушка евреев воцаряется над человечеством все сильнее и тверже; и разве можно не заметить того, что она стремится дать миру свой облик и свою суть!
Мне казалось кощунственным пересказывать его речи, но я вдруг почувствовал, что бессилен и опустошен. Бездны его я не боюсь, а наоборот, страшно боюсь тесноты. Она, а не бездна будет началом конца…
– Но, простите, разве не вы выступили за расширение прав евреев, за полное равенство их с коренным населением? – осмелел я, глядя прямо в поразившие меня глаза Достоевского: один – карий, а в другом зрачок непонятного цвета расширен во весь глаз; и эта двойственность придавала глазам какое-то загадочное выражение.
– Заступиться за страждущего – Христов закон, – оживился Федор Михайлович, – мне лучше остаться с Христом вне истины, чем с истиной вне Христа…
И он снова стал излагать свои соображения о «жидовстве и об идее жидовской, охватывающей весь мир», вместо неудавшегося христианства: «Подменили идею Бога… идеей жида…»
Комната, как я и боялся, вдруг стала сужаться. И теснота становилась невыносимой. К своему ужасу, я поймал себя на том, что не слушаю великого писателя земли Русской, а думаю совершенно о другом. О том, например, что не смерть пугает, а пошлость жизни, жизнь без мысли о смерти и вечности, смерть заживо в жующем и храпящем теле…
«Из этой комнаты – нет возврата, – думал я. – Чувствуешь себя камнем в праще…»
И тут я проснулся. Но Достоевский долго не отпускал. Я точно видел его живого, реального: он подсунул пальцы под книгу, подтолкнул ее к себе, так что она вся целиком лежала у него на ладонях. Раскрытая книга на пюпитре его ладоней. В таком положении он поднес книгу к носу и тут же захлопнул…
…Целый день я листал Достоевского, благо вместо мебели вывез из Союза тонну книг. И вот, пожалуйте: «Жид и банк – господин теперь всему: и Европе, и просвещению, и цивилизации, и социализму. Социализму особенно, ибо он с корнем вырвет христианство и разрушит ее (Европы) цивилизацию. И, когда останется одно безличие, тут жид и станет во главе всего. Ибо, проповедуя социализм, он становится между собой в единение».
«Интересно, – думал я, – знал ли Достоевский, что «жид» (капиталист, социалист) никогда не был лидером нации, «верхушкой»? Властителем дум еврейства, как и любого народа, обычно становились религиозные, общественные деятели, отвергавшие не только «классовый подход», но и меркантильные соображения. Автор «Дневника писателя» был убежден, что поощрение капиталистического производства равносильно покровительству евреев: «Промышленность сама сделает дело, даст хлеб, обогатит жидов», дескать, таковы неизбежные последствия безнравственных предписаний… Вести дела и не облапошить соперника, не нарушить Божью заповедь: «Не укради?»
В общем, всё по еврею Марксу. Всё по Марксу…
А вообще, Достоевский – это трудно. Достоевский был гением-провидцем. Все, что надо знать человеку о жизни, – писал Уильям Фолкнер, – мы находим в «Братьях Карамазовых»… Возможно, его ненависть к евреям помимо страха в ожидании «жидовского царства» существенно подпитывалась завистью игрока, проматывавшего за игорным столом свои и чужие деньги, ко «всяким ротшильдам», умевшим накапливать, а не пускать на ветер свои капиталы. Нельзя исключить и стойкую зависть к многовековой вере и преданности евреев Торе: «Еврей без Бога как-то немыслим, еврея без Бога и представить нельзя».
А и еврейская месть сильна. Евреи – отчаянные поклонники Достоевского… Мягкий диван и круглый столик путем странных превращений вдруг перестроились в Стену Плача. Казалось, она сложена не из камней, а из горьких слез тысячелетий. Что-то мучило, не давало покоя.
С моим молодым другом Цвикой мы шли «продавать» идею.
Идея была ослепительна, как прожектор в ночи. А главное, с каждым шагом становилось реальнее, весомее, даже что-то космическое казалось в ней. Видимо, сами деньги, которые она несла: то был новый, замечательный, сладостно-высокий уровень жизни, когда большую часть твоих денег отнимает налоговое управление!
– Ах, Тель-Авив, Тель-Авив! – ликовали мы, глядя на здания промышленной зоны. Сказка! Мечта! Сон! Сплошные нереализованные возможности!
Облупленных стен мы не замечали. Мы просто не смотрели на них: заработаем – хватит денег заделать все дыры на свете…
Наконец, в моем друге взыграл реализм:
– Послушайте, летчик, может быть, надо сказать парашютистам, чтобы перестали прыгать, ведь мы еще не взлетели…
«Покупатель» идеи был точен, как часы. Лицо его сияло яркой, разбойничьей улыбкой. Невооруженным глазом было видно: сукин сын! Но голос крови останавливал: «Сукин сын, говоришь? Ведь свой сукин сын, не чужой, еврейский Разбойник!»
– Значит так, – предупредил я Цвику, – стоит нам только высказать ему суть идеи, как он тут же скажет: «А… Мы это уже пробовали».
– Уже пробовали, – сказал «сукин сын», едва Цвика приоткрыл рот.
Но взять нас было не так просто.
Надо ему отдать должное. Прибыль он почуял сразу. Суть понял мгновенно. Только технология оставалась для него тайной за семью печатями. А мы затаились…
Быть может, день, который предшествовал моему странному сну.
И он взлетел. Жалобно и трогательно, как олимпийский Мишка в московское небо. Или как Карлсон. Цвика даже утверждал, что видел моторчик. Он кружил и кружил над нами, а нас распирало от гордости.
И мы не выдержали. Проболтались. И он взял нас голыми руками. Ободрал как липку. И с лица его тут же слетела улыбка. И мы с Цвикой сразу увидели его поджатые губы, большой нос, вдавленный рот, свидетельство неуживчивого, а может быть, злобного характера.
И тут же захотелось на баррикады. В большевики.
– Шалом, друг! – послышался через несколько дней голос Разбойника. И от удивления у меня зашевелилась во рту вставная челюсть. – Как поживаешь? Как здоровье?
– Ты это всерьез? – спросил я, подбирая подходящие ивритские слова. – Ты же нас пустил по миру и спрашиваешь о здоровье?
– Ах, значит, благодаря мне вы теперь будете много ездить, путешествовать? – так понял он мою мысль.