– Но главное, – продолжала она, – сжились с нищетой, уже не помышляли ни о чем другом!
Я смотрел на нее и не переставал удивляться: брависсимо! Неужто, за какие-то двадцать лет она так хорошо во всем разобралась?! Можно сказать, суть схватила. И это, притом, что за все эти годы не держала в руках ни политэкономии, ни учебников по научному коммунизму или марксистко-ленинской философии. Надо же!
Я сижу рядом, учусь уму-разуму и вспоминаю: нет, не помышлял ни о чем другом, это уж точно! Никто не умирает с голоду – счастье. Никто не ночует под мостом – победа социализма (хотя ночевали и еще как!). Чуть-чуть стали полегче выпускать за границу (Болгария, Польша, Румыния, Чехословакия, ГДР) – это разгул демократии. Крохи, объедки с барского стола, нас к этому приучили. Психология раба. А раб не может быть созидателем, он может быть только потребителем, причем потребителем безнравственным, который не просто берет то, что плохо лежит (а плохо лежит все), он еще и рушит оставшееся, чтобы никому не досталось: «Я живу плохо, так и ты живи плохо!»
– В общем, так, – предупреждает подруга, – в Толстого заглядывай реже. Вот учебники по языку, словари… Другое дело…
– А кто же Анной Карениной восхищался?..
– Да, да… «Анна Каренина не нашла в жизни настоящего мужчину и легла под поезд»… Кажется из школьного сочинения… Дуррой была, – зевнула подруга. – Сын и «Анжелику» не осилил, а сядет за компьютер – засмотришься…
– Ты Кафку читала?
– Не…
– И я нет, – неуверенно соврал я, чтоб быть к ней поближе…
Она подозрительно посмотрела на меня:
– Не верю я в него…
– И я не верю…
– Послушай… А почему ты тогда со мной не поехал? Так любили друг друга! После тебя я вдруг почувствовала себя трупом, мне захотелось отложить жизнь… Да… Наделали ошибок… Я ведь забыла… Ты всем был должен… Ради Бога запомни: ни Израиль тебе, ни ты Израилю ничего не должен… Запомнишь?
Я согласно кивнул головой. И тут же почувствовал на глазах слезы: «Действительно, институтка!» – прошипел я про себя. Всю жизнь я прожил с ощущением какой-то странной вины перед людьми. Вины и долга.
Чем ближе мы приближались к театру, тем настойчивее становилась подруга: Толстой не нужен. Шагал тоже чудак из галута. Разоружает, отвлекает от конкурентов. Все, что придумано в этом мире, в сущности, никому не нужно. Все давно умерли. Панихида – завтра. Евреи обогащали цивилизацию? Лучше бы не плелись в Бабий Яр да Освенцим… да не корректировали бы свое поведение с оглядкой на Марью Алексеевну.
Я сидел, уткнувшись в лобовое стекло. Спасайте мою жизнь! Моя персона – нон грата в стране перевернутых столов… Не могу! Не желаю! Между нами – пропасть…
– В общем, бери себя в руки…
– Обещаю, буду, настойчив, как умирающая муха…
– Ну… другое дело…
– Ах, Одетта, Одетта…
По знаку светофора машина остановилась. Красный свет. Потом зеленый. Стоящая перед нами «субару» все никак не могла тронуться. Моя женщина, моя Одетта даже подпрыгнула от нетерпения:
– Ну же… Ну…
И тут я вдруг понял нечто большее, чем собирался:
– Браво, подруга! Ты такая же нервная, как и я…
– Мы все нервные, – ответила она вяло, – вчера в Кнессете один министр кричал другому: «Ты как был бараном, так и остался!»
Слезы все катятся и катятся по моим щекам. Я подставляю ладонь, и ладонь делается мокрой от слез.
Поющие нервы… Вот что объединяет всех нас. Сабров и олим. Выходцев из Эфиопии и Румынии, Туниса и Польши, Марокко и Советского Союза. Работающих и безработных, домовладельцев и живущих на съемных квартирах. Мы все нервные, и глаза у нас тоскливые, как у больной собаки. Мы нервничаем, когда нервничать надо, и не остаемся безучастными, когда, кажется, можно и успокоиться. И до всего нам есть дело…
Я слышал какие-то крики, вопли, завывание, уханье, скрип тараканьих шагов. Что-то летело на меня, какие-то существа, в желтом болезненном зареве полыхали бабочки с девичьими лицами…
Мы явно летели в пробку. Поспеть к началу спектакля было уже проблематично. Оба нервно поглядывали на часы.
– Одетта! Если я буду твоим последним мужем, мы всегда будем выезжать вовремя…
– Твои проблемы, – сказала она и затихла.
И на бешеной скорости погналась за красным автобусом, в котором ей приглянулось баранье лицо усатого водителя.
– Спектакль – дерьмо, двадцать лет не могу понять, зачем так надо кричать на сцене?
Мы сидим в маленьком уютном зале театрального ресторана. Тихо звучит босанова. На сцене было так буднично, заурядно, а здесь тихо, ощущение покоя и предвкушение праздника.
– Помнишь тот мой спектакль? Он был еще хуже…
– А… Они тоже орали… Давили на психику… Дозволенный патриотизм демонстрировали: «Герой Советского Союза Цезарь Львович Кунников…» Они, не знали, что его записали русским, только чтобы дать Героя? У тебя же этого и в пьесе не было…
– Дописали…
– Актеры были стертые как пятаки, смертельно уставшие, видно, репетировали всю ночь… И так уныло, без увлечения, без темперамента и страсти играли в миллионный раз плохой спектакль о «еврейском человечестве»…
– Да, да… Мне это снилось ночами: «…В моем подъезде уже третий месяц не горит лампочка. У Сидорова горит. У Приходько горит. У Вассермана, представьте, горит. А у меня – не горит. Ну, вы, конечно, понимаете, в чем дело. Сначала сына не приняли в музыкальную школу – говорят, нет слуха, как будто я это и без них не знаю. Тогда объясни ребенку, как его добыть. А вот теперь еще и лампочка не горит. Звоню в ЖЭК, звоню в райжилуправление, в горжилуправление:
– …Что вы нам морочите голову, – подхватывает Люська, – во всем мире энергетический кризис – чепуха. Упраздните январь и февраль, удлините июнь, июль, август… А они мне говорят, скажите лучше, у какого психиатра вы лечитесь? Все, жена, все, если тебя считают верблюдом, так плюй на всех! Между нами – я единственный наследник дядюшки-миллионера. Он зовет меня отдохнуть на побережье Атлантики. Мне снятся цифры, цифры, цифры и я уже не знаю, что это – мой счет в банке или номер моего телефона? Все жена, едем…»
– Люська, ты помнишь эту дребедень на память?
– Конечно! Я повторяла эти монологи много раз. А если бы у того лопуха не было дядюшки-миллионера, он бы поехал сюда? И почему в Атлантику, он что так и не завернул в Израиль? Потому что Израиль для него по-прежнему страна, в которой где-то находится Иерусалим… И Стена Плача… Левка-Клёвка, зачем вы все приехали сюда? Строить новый Израиль? А мне хорошо было в старом… Без русского языка, без страданий по мировой революции, мне было хорошо здесь даже без Таганки или Галича… Мой балетмейстер сидит и мечтает: сейчас у нас в Минске осень. И желтые листья плывут хороводом. Там – мои братья, мои друзья – неужели они все это видят? Ему по ночам снится старая лиственница. И ее хвоя, тонкая, как короткие золотые волосики. Он смотрит на небо и вспоминает белорусские озера – синие, синие, голубые-голубые. И кричит по ночам… Ты же об этом писал, Левка-Клёвка, писал все правильно, ты их подсмотрел, точно сквозь время… Чего же они все от тебя хотели, твоя учительница Кац? И другая, тоже Кац… Недавно, я слышала она выступала по русскому радио и говорила, какую полноценную и счастливую жизнь она прожила в Советском Союзе…
– Я виноват, Люська, если б я отдал свою пьесу на радио «Голос Америки»… Я вообще кругом виноват. Я был плохим евреем. Я так и не выучил язык идиш. Я смеялся над плохим произношением тех, кто только с 1940 года стал гражданином этого государства. Когда им было успеть язык выучить? Разве что в гетто?
– Ты с ума сошел! Кто бы взял твою пьесу на «Голос Америке»? Ты прав был, Левка, в твоей пьесе не было ни капли лжи, но и не было ничего такого, чего б каждый день не случалось в Израиле… Но… Как бы тебе сказать, нельзя сор выносить из избы… Вот чего тебе не простила Кац, и твой Рыжий Математик – сор… И вообще, нельзя, никогда нельзя играть в чужие игры, они всегда переиграют, обманут, обмажут… Зачем ты тогда остался? Зачем тебе надо было беседовать с каким-то там «Дирижаблем», разве ты не понимал, что он тебя проведет? Они способны на все. Я их боюсь даже здесь. Честно говорю, я их смертельно боюсь!