Литмир - Электронная Библиотека

Комнату гигиены женщин Грубин посещал всенепременно. Я же, храбрец, отдал ее в полное распоряжение женщин. Надо сказать, во всех отчетах она фигурировала как выдающееся достижение эпохи НТР. Председатель профсоюзного комитета даже предложил списаться с композитором Хренниковым, нельзя ли, мол, на этот счет оперетку сочинить.

Вихрем, влетев однажды в комнату, Грубин нашел на стене самодельный плакат-вопль, написанный рукой уборщицы тети Клавы, предупреждающий смысл, которого несколько выходил за пределы установленных языковых норм. Над бело-голубым биде красовалось: «Сюды не срать!» Тетя Клава как думала, так и говорила и, между прочим, смысл ею говоренного вовсе не расходился с предписаниями санитарной гигиены, просто слово вкралось очень уж незатейливое.

– Да и бабы у нас двадцатипудовые, – оправдывалась тетя Клава, – стремглав летят…

Грубин же расценил ее житейскую мудрость как использование средств бытовой техники не по назначению, долго ахал, вконец расстроился и написал акт, полный непредсказуемых для меня последствий, так что директор театра попросил немедленно вернуть ему ключ, ибо нашел меня недостаточно прозорливым, мало проворным и вообще не отвечающим требованиям времени: «Забота-заботой, от забот озноб берет,» – говорил он.

В общем, мое образование шло семимильными шагами, но, по-видимому, ему следовало идти еще быстрее, потому что одна фраза на областном совещании стоила мне заманчивого существования внутри этой навсегда испорченной шарманки. Начальник управления культуры, старый барин, продемонстрировал строгость на одном из служебных совещаний, поднял меня и при всех спросил:

– Ну-с, милейший, когда это вы будете приезжать со своими артистами во время на концерты в сельские районы области?

– Когда в выбьете в Министерстве культуры новые автобусы или машины и перестанете ездить на служебной машине на охоту…

– Неслыханно! – закричали участники совещания. – Неслыханно! Какое чистое произношение! Артикуляция! Дикция! Совершенно как в Академическом Малом театре! Даже скорее Художественном!

Барин же мрачно констатировал: «Как труп в пустыне я лежал»…

А утром наведалась комиссия, созвали худсовет, посмотрели репетицию моего нового спектакля и тут же закрыли его, как идеологически вредный…

Но как хорошо было раньше! Скажешь, бывало, секретарше: буду работать над проектами, ко мне – не пускать… И она – мышь не впустит. А я разложу стопочку листов и… Какое блаженство! Какая сладкая боль! Сидеть и писать пьесу. И мой шеф, прочитав одну из моих одноактовок на еврейскую тему, сказал: «Старик, это коммерческая пьеса! На неё пойдут евреи…».

И – пошло-поехало! К 1967 году, то есть к Шестидневной войне действительно получилась довольно милая пьеса. И я уже был у Бога кораблем, ушедшим в море. А шеф оставался на берегу. К 1968 году, когда наши войска перешли чехословацкую границу, стало ясно даже непосвященным, как горько оставлять недоеденным Плод познания Добра и Зла. Я уходил из театра, ломая себя, как Голубую Чашку. Кто-то предложил вынести из актового зала стулья, на которых наверняка сидели еще Желябов и Перовская.

Шеф отдал мою повесть в Обком партии. В идеологическом отделе плакали и сказали, что «автор льет воду на мельницу сионизма». А потом они решили поставить её, но только в «урезанном виде». Перед советскими драматургами, режиссерами эта проблема стояла всегда: либо вообще ничего не делать, либо печатать или ставить то, что цензура и партийные органы позволили. У меня даже была по этому поводу переписка с известным режиссером-диссидентом. Я рассказывал, как меня уродует управление театров, партийные органы и как всякий раз, несмотря на отчаянное сопротивление, они достигают своего, так что в свет выходят книги или пьесы-уродцы, которые мне самому ненавистны. Режиссёр сказал, что на разумные уступки идти приходится, но – до известного предела.

Когда я увидел, что из новой пьесы выбрасывается четверть особо важного текста и смысл пьесы из-за того переворачивается с ног на голову, я заявил, что в таком случае пьесу забираю и ставить её не буду. И потребовал рукопись обратно.

И тут случилось нечто уж совсем неожиданное. Рукопись не отдавали. Я пришёл в отдел агитации и пропаганды Областного комитета партии и сказал: «Это моя пьеса, моя работа, моя бумага, наконец! Отдайте, я не желаю ставить!»

Заведующий цинично, издеваясь, сказал:

– Ставить или не ставить – не вам решать. И рукопись вам никто не отдаст, и поставим, как считаем нужным…

И тут на авансцену вышла наша домашняя энциклопедия – моя первая жена Мила. В то время она работала инструктором в горкоме комсомола, где ее держали исключительно для цифири, чтобы в нужный момент показать, что и в горкоме комсомола есть люди с наболевшим «пятым пунктом». Но Мила этого не понимала, а главное, понять не хотела. В ней жил и даже процветал ген революционерства. Ее место было только на баррикадах.

– Как ты смел! – кричала она. – Это же антисоветчина…

– Писать о евреях – антисоветчина? – спрашивал я.

– Да, но не в такое время, когда израильтяне затеяли агрессию… Это вызов…

– Но пойми, – сопротивлялся я, – мой дед не был сионистом, я просто написал пьесу о детстве. Я же не виноват, что и я, и в нашем дворе все ребята были евреи…

– Художественное произведение не копирует жизнь. Ты что, забыл о магическом кристалле? Ты должен, ты обязан объяснить свой поступок…

Она кричала, а я ее видел такой, какой она была тогда, когда мы познакомились с ней впервые на танцах. Я танцевал с ней так, будто ее не было рядом, и руки мои касались ее талии, мои руки, которые она потом, когда мы спали вместе, часто клала себе на лицо. Светлыми ночами волосы ее казались не черными, а пепельными, как свет, проникавший с улицы, и я тревожно прислушивался к ее дыханию, которое нельзя было услышать – только почувствовать, если поднести руку к ее губам…

Мила была странной женщиной. Абсолютно фригидной. Ее не интересовали мужчины, как таковые, она считала – все должны были быть бесполыми. В постели с ней было одно мучение: так ей больно, а этак, тяжело, а этого она не переносит, потому как стыдно, и вообще, она лучше почитает, посмотрит телик, потреплется с подругой. Если отбросить пресловутую «пятую графу», то в комсомольском ведомстве она держалась исключительно за счет своего фанатизма. Всякий день она готова была превратить в комсомольский субботник, в то время как ее коллеги – в очередную пьянку. Однажды на какой-то вечеринке пьяная братва таки стащила с нее трусики, но она подняла такой крик, что даже на окраинах города всполошились… Комсомольцам, повезло, ох и помучались бы они с Милой…

Мои отношения с ней входили в ту угрожающую фразу, когда не было уже ни духовной, ни физической близости, одно любопытство, что же за существо такое живет рядом с тобой, которое все время берет сторону обкома партии?

Единственно, что удерживало меня – ее голос и маленькая ножка! Надо же – пристрастие к маленькой ножке: первый взгляд на женщину – сверху вниз. Но голос у нее был совершенно необыкновенный. Низкий, грудной, он накатывался волнами, миновал уши и устремлялся прямо в сердце. Все проекты решений комсомольских собраний и конференций поручали читать ей, хотя Первому секретарю обкома это и не нравилось – не теми устами глаголет истина…

С Милой все валилось. Какой-то зловещий рок коснулся нас.

Но еще хуже мне было с самим собой. Чем больше я читал свою пьесу, тем больше она раздражала меня своей совковостью, полусмелостью, полуправдой. И это такая-то рукопись смогла вызвать гнев идеологического начальства? Да я ассимилированный еврей в третьем или четвертом поколении. У меня на губах – молоко русского народа, а в крови не смолкает его прибой с тех самых пор, как первый варяг-насильник пришел на Русь. И если уж бунтовать, так снова с неоварягами, чтобы еще раз покорить Русь. Да, Милочка, я хочу перемен. Но уж если мы после жестокого психоанализа разъяли свою душу, словно труп, и знаем, что любой неосторожный шаг вынесет нас в нашу скифскую Степь, в очередную социальную революцию, то давайте попытаемся насыпать соли на собственный хвост, пока еще не поздно…

12
{"b":"588792","o":1}