— Типичный случай метампсихоза, переселения души. Поздравляю. Не часто случается, чтобы души гениев переселялись в книжных спекулянтов. Я не хочу тебя обидеть, но, видишь ли… — Сонечка спрятала подбородок в ворот черного свитера, отчего ее низкий прокуренный голос зазвучал еще приглушеннее: — Для нормального протекания явления метампсихоза необходимо изначальное родство двух душ, а в тебе я не замечала ничего толстовского. Материальное благополучие тебя не тяготит, за человечество ты не страдаешь, смысла жизни не ищешь… — Сонечка задумалась, и ее подбородок совсем утонул в вороте свитера. — Скажи, пожалуйста, последнее время тебе часто попадала в руки «Война и мир»?
— Да, — ответил Лева, — для одного профессора МГУ, который изучает Толстого, я собрал все старые издания «Войны и мира». Это было довольно трудно, и за каждой книжкой пришлось побегать.
— В этом вся разгадка! — торжествующе заключила Сонечка, освобождая лицо от черной полумаски. — Душа Льва Толстого проникла в тебя через книги, то есть не прямым путем. Это наименее изученная разновидность метампсихоза, поэтому будь осторожнее. Возможны всякие неожиданности. Никто не знает, как поведет себя душа Толстого в этом случае.
И она нажала кнопку звонка, оповещающего покупателей об открытии магазина…
В тот день Лева, как обычно, торговал на вокзале. Разложив на лотке книги и включив висевший на шее транзистор, он задумался над словами Сонечки, еще раз вспомнил: «…Не часто случается… душа Толстого… в книжных спекулянтов…» — и внезапно почувствовал странный стыд, как будто во сне ему снилось, что он идет голым по улице и не может укрыться от посторонних глаз. Этот стыд словно бы принадлежал не Леве, а другому человеку, проникшему в него и оттуда — изнутри — прожигающему его насквозь раскаленным железным прутом. Лева беспокойно заерзал, затоптался на месте и вдруг увидел собственную жизнь глазами Льва Толстого.
VI
Итак, я обнаружил в себе редкое свойство и точно так же, как в древности находили воду, научился угадывать — распознавать с помощью ивового прутика, кем был человек до своего рождения. Это позволило мне сделать еще одно важное открытие, заслуживающее самой широкой огласки. А именно: если бы человек проживал на свете лишь одну-единственную жизнь, он бы до седых волос оставался невинным и непорочным, как ангел с белыми крыльями, и лишь грехи прежних жизней заставляют его лгать и лукавить. Человек порою и сам не ведает, зачем он произносит неправду, и лишь мой ивовый прутик безошибочно показывает на ложь. Благодаря моему прутику я понимаю не только слова, но и самые потаенные мысли знакомых и незнакомых мне людей, и уж мне-то хорошо известна их привычка думать совсем не то, что они говорят и пытаются изобразить на лице. «Ах, как я рада, что вас встретила!» — восклицает молодая женщина, обнимая в метро подругу, и только я один вижу, что на самом деле она просто не успела перейти на другую сторону платформы, чтобы избежать этой встречи. «Ах, как я хотел вам помочь, но, к сожалению…» — сочувственно произносит мужчина, утешая своего коллегу, получившего выговор от начальства, и только я догадываюсь, что он сам носил этот выговор на подпись. «Благодарю, я всегда считал вас самым близким и надежным другом», — отвечает коллега, готовый ударить своего надежного друга папкой скоросшивателя или надеть ему на голову корзину для ненужных бумаг.
И это тоже вижу лишь я один. Способность видеть — мое несчастье, потому что теперь я боюсь поссориться с близкими, потерять друзей и испортить отношения со знакомыми. Я для всех становлюсь неудобен, как пыльное зеркало, вставленное в дверцу старого шкафа, которая открывается в самый неподходящий момент и вынуждает застигнутых врасплох людей любоваться собственным отражением. Старую дверцу возвращают на место, закладывают бумажкой, чтобы она больше не открывалась, или даже забивают маленьким гвоздиком, но через минуту снова слышится ее невыносимый скрип, вызывающий у людей досадливую гримасу. Такую же гримасу вызываю у всех и я. Словно нарочно, я появляюсь в комнате именно тогда, когда лучше было бы постоять в коридоре, поэтому при моем появлении возникает тягостная и неловкая пауза. Даже лучшие друзья не прощают мне того, что я обладаю несчастным свойством замечать их слабости, но я ничем не могу их утешить: при любом притворстве и фальши во мне будто бы вздрагивает чуткий ивовый прутик. Неудивительно, что многих друзей я уже потерял, но, что самое страшное, я начинаю терять и самого себя, а вместо этого в меня вселяется совсем другой — чужой и непривычный для меня человек, готовый высечь меня прутом, когда я лгу или притворяюсь.
Лева Толстиков привык замечать в жизни лишь одну ее сторону — ту, которая была к нему всего ближе. Когда он еще не умел ходить и только лежал в кроватке, криками и плачем подзывая мать, ему подарили резиновый мячик с картинкой, и Лева целыми днями держал его в руках, поворачивая к себе именно той стороной, на которой был отштампован длинноухий пушистый заяц. Этот заяц смешно таращил глаза, топорщил усы и словно бы поводил носом в ожидании вкусной подачки. Маленький Лева при этом замирал от восторга и ни за что не хотел расстаться с зайцем, когда его укладывали спать или уносили гулять. Точно так же и во взрослой жизни он никогда не заглядывал туда, где не было нарисовано для него спасительной картинки, и продолжал крепко держать свой мячик, не позволяя ему вертеться в разные стороны. Благодаря этому Лева оставался вполне доволен собственной жизнью, считая ее удачной, счастливой и даже честной, потому что именно такой она выглядела на повернутой к нему стороне мяча. И вот теперь его мячик словно бы выпал из рук и покатился, запрыгал по полу…
Прежде всего Лева открыл, что его (оказывается!) не любит собственная жена. До сих пор вопрос о том, любит или не любит, его особенно не беспокоил, и Леву вполне удовлетворяло, что жена у него попросту была и ее скромное бытие воплощалось в выстиранных рубашках, поджаренных домашних котлетах и засвеченных фотопленках, висящих на веревках, словно липучки для мух (жена тщетно пыталась научиться фотографировать). Все остальное Лева считал принадлежностью другой — досемейной — жизни, когда они назначали друг другу свидания, встречались возле старенькой пожарной каланчи, едва достававшей до четвертого этажа окружавших ее блочных домов, и Лева дарил будущей жене цветы, купленные у горбатой старухи, которая пряталась от милиции в дамском туалете. Тогда-то — с цветами в руках — и можно было говорить о любви, о нежных чувствах, но какой смысл повторять все это за домашними котлетами, за телевизором, за кухонной плитой! Поэтому Лева и сам не повторял, и от жены не ждал повторений, уверенный в том, что ее любовь никуда не денется, не исчезнет, не испарится. Но любовь (оказывается!) и исчезала и испарялась, и, когда однажды Лева все-таки задал себе этот вопрос, ответить на него было нечего.
— Люба, — позвал он ночью, аверхунатягивая на себя душное ватное одеяло, засунутое в мешок пододеяльника с завязочками н. — Ты уже спишь?
— Сплю, сплю. Не мешай, — ответила жена с другой кровати, натягивая на себя такое же одеяло в таком же пододеяльнике.
— Люба, — позвал он снова и зажег настольную лампу, осветившую половину комнаты, — я больше не могу.
— Ты что, с ума сошел? — жена приподняла голову над примятой подушкой. — Мне завтра вставать в семь утра.
— Я не могу мириться с нашей жизнью, — Лева опустошенно вздохнул, словно вырывая из себя это признание вместе со струей горячего воздуха.
— Что еще! С какой жизнью! — жена страдальчески сощурилась на свет настольной лампы.
— Нашей с тобой. Совместной.
— Ах да, я забыла! Ты же теперь Лев Толстой! — жена раздраженно пыталась расправить в мешке скомканное одеяло.
— Не смейся, Люба. — Он лежал неподвижно и смотрел в потолок.
— Что же ты такого увидел в нашей жизни, с чем ты не можешь мириться?