VIII
Судя по рассказам строгой Саши и сохранившимся письмам той поры, она тоже дежурила на крышах, тушила зажигалки, варила суп из хвои и сосновой коры, отпаивала им Сонечку, топила печь томами Гёте и, слушая военные сводки, повторяла как заклинание: Павловск, Ораниенбаум, Царское Село. «В город они не войдут. Я чувствую», — сказала она однажды, словно уловив предвестие подземного гула, нарастающего в глубине, или свист вселенского ветра, оповещающего мир о том, что там, в космосе, тоже происходит великая битва добра и зла и ее исход уже близок. И действительно, не вошли, но сумели, откатились назад, хотя, казалось бы, были уже близко, на подступах, у городской черты, и Саша даже видела их издали, когда разыскивала под снегом неубранную картошку… От ужаса она чуть не закричала, пригнулась, вдавилась в землю. Подумала: он, Володя, видит их каждый день, и не издали, а близко, лицом к лицу. Подумала неожиданно для самой себя, а на сердце словно бы навалился камень. Вернувшись домой, она долго молчала, стоя перед высоким и узким, похожим на щель окном. Затем сказала Сонечке:
— Володю убьют. Я чувствую.
Сонечка испуганно вскрикнула, качнула головой:
— Не говори так! Так нельзя говорить!
Но слова уже были сказаны, поэтому весть о смерти мужа Саша приняла как подтверждение этих слов и затем всю жизнь казнила себя, обвиняла, терзала упреками. Не должна была допускать эту мысль и произносить эти слова. Не должна, не должна, а раз допустила, значит — смирилась, бросила, предала. Так сбылись два ее невольных пророчества, и только позднее, оставшись наедине со старыми стульями на изогнутых ножках, некогда подаренными решительной Вере (или, как прозвали ее уже после войны, Вере Решительной) она поняла, что второе пророчество было платой за первое и что победа в земных битвах покупается ценою смерти и крови.
Первый Володя погиб от пули финского снайпера, попавшей ему прямо в сердце и разорвавшей в клочья фотографию жены и сына, которая хранилась у него в нагрудном кармане вместе с единственным письмом, полученным от них. В письме, отправленном летом, Саша писала, что они благополучно добрались до Ленинграда, устроились, находятся в безопасности и только волнуются за него и за Сонечку, о которой им ничего не известно. Эти строчки были последними, написанными рукою прежней, восторженной и мечтательной Саши, и, разорванные в клочья, они исчезли вместе с ней. Прежней Саши не стало, и вместо нее появилась сухая и надменная женщина, которая курила самокрутки, пила водку из жестяной кружки и никогда не плакала. Один из сверстников и друзей детства Саши, бывавший у них в доме и танцевавший с ней, одетой в первое бальное платье, новогодний вальс, случайно встретил ее на Невском и был поражен тем, что строгая Саша превратилась в простую и грубую солдатку, носившую телогрейку и кирзовые сапоги. Он растерялся, долго не мог произнести ни слова и только разглядывал Сашу и Сонечку, шедшую с ней рядом (это было уже в конце войны), и поправлял пилотку на седой голове. «Не узнаешь? Старухой стала?» — угрожающе спросила Саша, вплотную придвигаясь к нему, но вдруг улыбнулась, отвела его в сторону, и они целый час говорили, прислоняясь к пустой витрине елисеевского магазина, с которой еще не сняли затемнение. Сонечка стояла рядом, слушала, смотрела то на него, то на нее, вспоминала Орел, часы с позолоченными стрелками, словно отсчитывавшие какое-то особое — золотое — время ее детства, вспоминала старую виолончель отца, по лаковой деке которой пробегали солнечные зайчики, когда горничная открывала в гостиной окна, и ей никак не удавалось соединить себя нынешнюю с собой прежней. Сонечка тоже неузнаваемо изменилась, погрубела стала надменнее и проще одновременно, носила телогрейку и сапоги, такие же, как у Саши, и по-мужски прикуривала на улице, останавливая встречных военных.
И только Вера осталась прежней, словно война ничего не смогла добавить к тому, что она пережила в прошлом. Не изменилась, не постарела, а наоборот, странно помолодела, как молодеют люди, перестающие замечать боль и теряющие чувство страха. Вот и она потеряла это чувство вместе с другими чувствами, когда-то наполнявшими ее жизнь, и теперь стала спокойной и мудрой во всезнании того, что жизнь и смерть — всегда рядом. С концертной бригадой она колесила по фронтам, и однажды на нее юзом сползал грузовик с убитым шофером в кабине, и в это мгновение смерть была на расстоянии вытянутых рук, которыми она в отчаянном и последнем усилии удерживала кузов. Молчаливый поклонник Веры тем временем лежал в сыром окопе, прижимаясь щекою к прикладу противотанкового ружья, и все ее беды словно бы отдавались ему в грудь, когда он нажимал гашетку. Брат Саши воевал на Украине, видел сожженные дотла деревни, поднимал детские башмачки на пепелищах и от этого становился еще молчаливее, еще задумчивее и тише, но когда надвигались танки, хладнокровно подпускал их на расстояние выстрела, терпеливо прицеливался и бил без промаха. Вера ему не писала. «Свидимся так свидимся. Писем писать не люблю. Не жди», — сказала перед разлукой. Они условились: если останутся живы, то встретятся в их переулке — просто придут, поднимутся по лестнице, постучат в дверь. И вот они снова собрались за тем же овальным столом, Вера Решительная и ее давний поклонник, Саша и Сонечка, вернувшиеся к этому времени в Москву, а рядом на стуле — черноглазая Оленька, очень похожая на мать и словно бы заменившая ее такую, какой она была во времена довоенной молодости. Тот же стол, та же вышитая льняная скатерть, тот же патефон с заигранными пластинками, и только не было среди них Первого Володи и Второго Володи, и мать Саши уже умерла, и сама Саша не находила себе места, потому что ничего не знала о судьбе сына, отправленного самолетом из осажденного Ленинграда.
IX
Я был свидетелем этих воспоминаний: старый деревянный дом в Сокольниках, комнатенка-утюг, разогретая солнцем, коробочка с пирожными, телевизор с выключенным звуком, и вот старушка Александра Андреевна, спокойная, строгая, необыкновенно аккуратно одетая — выглаженная белоснежная блузка, маленький черный галстук, как у машинисток довоенных лет, стеклянные пуговочки на манжетах, — начинает рассказывать о тех днях, а Софья Петровна и Вера Игнатьевна завороженно слушают, покачивая седыми головами и рассеянно разглаживая складки скатерти сухими сморщенными ладошками…
Полгода прошло в тревоге и напряженном ожидании, пока наконец не раскрылась дверь и не возникла на пороге долговязая фигура нескладного подростка, чем-то неуловимо повторявшая Первого Володю. Саша вздрогнула, побледнела, взялась за сердце, затем усилием воли заставила себя успокоиться и вкрадчивым шепотом произнесла: «Вот и хорошо. Здравствуй. Садись, я тебя накормлю». Нескладного подростка звали Игорем, всю войну он провел в Ульяновске, хотя должен был лететь за Урал, но что-то изменилось, произошла какая-то путаница, из-за которой он так и не пересек Уральского хребта, а оказался на Волге. Саша же упрямо писала по прежнему адресу, и ее письма словно проваливались в бездну. Игорь их не получал и ответить не мог. Да и времени на письма у него не хватало: в Ульяновск был эвакуирован большой завод, и Игорю тоже приходилось работать в цехе, сколачивать ящики для снарядов и даже стоять у станка. Дважды он убегал на фронт, но его ловили и возвращали. Дважды обжигал порохом руки, пытаясь изобрести бронебойный снаряд новой конструкции и с его помощью уничтожить всех фашистов. К тому времени, когда идея нового снаряда полностью сложилась в его голове, война уже закончилась, но наступившие мирные будни были не настолько мирными, чтобы он смог забросить свои эксперименты. Игорь стал военным конструктором, возглавил крупную лабораторию, получил несколько высоких наград, хотя указы о награждении не публиковались в печати. Ему дали квартиру в высотном доме, выходившую окнами на Москву-реку, но Александра Андреевна отказалась туда переехать: высотный дом казался ей истуканом, затянутым в серый каменный мундир. Она лишь навещала сына по воскресеньям, наводила порядок в кабинете, открывала форточку и смахивала пыль с готического письменного стола, точь-в-точь такого же, какой стоял у ее отца. Когда руки ощущали знакомую шероховатость зеленого сукна, границы между прошлым и настоящим причудливо смещались, ей слышались потусторонние голоса тех, кто когда-то называл ее, четырнадцатилетнюю, по имени-отчеству, пальцы начинали дрожать, она водила тряпкой по одному месту, а Игорь Владимирович, глядя на нее, вздыхал и думал, что мать за последние годы сильно постарела.